* Потерянное время (фр.)


Esquire публикует один из семидесяти шести коротких рассказов американского автора Лусии Берлин. Берлин, не получившая широкого литературного признания при жизни, неожиданно и резко вознеслась на вершины известности через 11 лет после своей смерти, в 2015 году. Тогда переизданный сборник ее рассказов в течение двух недель возглавлял список бестселлеров New York Times и разошелся тиражом, превысившим продажи всех предыдущих публикации писательницы.

Temps Perdu*В  больницах я работаю уже много лет, и если извлекла для себя какой‑то урок, то вот какой: чем хуже пациенту, тем меньше от него шума. Вот почему, когда пациенты вызывают меня по громкой связи, я – ноль внимания. Я сестра-хозяйка, моя первоочередная задача – заказать медикаменты и капельницы, доставить пациентов в операционную или на рентген. Естественно, в конце концов я все‑таки отвечаю, обычно говорю им: «Ваша медсестра скоро зайдет!» Она же все равно зайдет рано или поздно. К медсестрам я теперь отношусь совсем по‑другому. Раньше думала, они все упертые и бессердечные. Но истинное зло не в них, а в болезни. Теперь‑то я понимаю: равнодушие медсестер – оружие против хворей. Болезнь надо побороть, растоптать. Задавить безразличием, если вам так больше нравится. А если пляшешь вокруг больного на задних лапках, то просто поощряешь в нем желание подольше не выздоравливать. Правда-правда.

Когда я только начала работать, услышав из динамика «Сестра! Скорее!», я спрашивала: «В чем дело?». Это отнимало слишком много времени; и вообще, в девяти случаях из десяти оказывается, что на телевизоре просто сбились цвета.

И только за теми, кто не может говорить, я приглядываю внимательно. Вот загорелась лампочка, нажимаю кнопку: молчание. Значит, человеку определенно есть что сказать. Как правило, что‑то и впрямь не в порядке – допустим, калоприемник переполнился. Вот еще один урок, который я для себя вынесла (а больше, пожалуй, ничего): люди зачарованно следят за своими калоприемниками. Не только психи и маразматики – те забавляются с ними, как с игрушками, серьезно; всякий, кому поставили калоприемник, начинает благоговейно созерцать наглядность жизненных процессов. А если бы наши тела были прозрачными, как окошечко стиральной машины? Вот было бы здорово за собой наблюдать. Те, кто бегает трусцой, бегали бы еще усерднее, накачивая кровь в жилы. Влюбленные проводили бы еще больше времени в постели. «Черт, ты только посмотри, как сперматозоиды ломанулись!» А еще мы бы лучше питались: киви и клубникой, борщом со сметаной.

В общем, когда загорелась лампочка «4420, вторая койка», я пошла в палату. Пожилой мистер Брюггер, диабет, последствия обширного инсульта. Сначала я увидела полный калоприемник: во‑во, так я и думала. «Я скажу вашей медсестре», – проговорила я, улыбнулась, заглянула ему в глаза. И, боже мой, испытала сильнейшее потрясение: как удариться об раму, когда падаешь с велика, или как соната Вентейля (вымышленное музыкальное произведение из цикла романов Марселя Пруста «В поисках потерянного времени». – Esquire) прямо тут, на четвертом этаже восточного крыла. Его черные глазки-пуговки, окаймленные серо-белыми складками-эпикантусами, смеялись. Без пяти минут глаза Будды… Глаза цвета терна, глаза терпеливые, глаза почти монгольские, глаза Кентширива смеются, встретившись с моими… Меня захлестнула память о любви, а не сама любовь. И мистер Брюггер это почувствовал, бесспорно, потому что с тех пор каждую ночь то и дело вызывает меня звонком вечной любви.

Он помотал головой: насмехается над тем, что я подумала, будто дело в калоприемнике. Я огляделась. На телеэкране раскачивались, как пьяные, кадры «Странной парочки» (американский ситком. – Esquire). Я отрегулировала телевизор и  ушла, торопясь вернуться за свой стол, нырнуть в ласковые волны воспоминаний.

Маллан, штат Айдахо, 1940 год, шахта «Ипомея». Мне пять лет, я приподнимаю большой палец ноги – отбрасываю на стену тени от весеннего солнца. Сначала я его услышала, а только потом увидела. Яблочный звук. Или сельдерейный? Нет, это Кентширив ел луковицы гиацинтов, устроившись под моим окном. В уголках рта – грязь, губы пурпурные, как печенка, и влажные, как у мистера Брюггера.

Я выпорхнула к нему (к Кентшириву) без оглядки, без колебаний. По крайней мере, следующее, что помню, – как сама надкусывала хрустящие, холодные, взрывающиеся во рту луковицы. Он ухмыльнулся мне, и в щелях между складками жира на его пухлой мордашке засверкали его глаза-изюминки: давай же, смакуй. Нет, это слово он не произнес, это мой первый муж так говорил, посвящая меня в тайны лука-порея и лука-шалота в Санта-Фе, на нашей саманной кухне с vigas («балки». – Esquire) и мексиканским кафелем. Потом нас стошнило (Кентширива и меня).

Села за стол, работала на автопилоте: отвечала по телефону, договаривалась насчет кислорода и лаборантов, а сама улетала, оседлав ветер, в теплое марево кошачьих ив, душистого горошка и форелевых садков. Шкивы и оснастка шахты ночью, после первого снегопада. Соцветия борщевика на фоне звездного неба.

«Он знал каждый дюйм моего тела». Я это где‑то вычитала, наверно? Неужели живой человек способен сказать такое? Той же весной, в лесу, раздевшись догола, мы пересчитывали все родинки друг на дружке, каждый день помечая тушью, на каком месте остановились. Кентширив подметил, что палочка для туши – совсем как елда у кота.

Кентширив умел читать. Его звали Кент Шрив, но, когда он назвался, я подумала, что это у него имя такое, а не имя и фамилия, и в ту первую ночь повторяла это снова и снова, беззвучно пела снова и снова, и с тех пор у меня всю жизнь такой обычай: «Дже-ре-ми», «Крис‑то-фер». Кент-ши-рив Кент-ши-рив. Он умел читать даже объявления о розыске преступников на нашей почте. И говорил, что, когда мы вырастем, наверняка прочтет объявление про меня. Конечно, я буду действовать под кличкой, но он догадается, что это я, потому что там будет написано: большая родинка на левой лодыжке, ожог на правой коленке, родинка в щели между ягодицами. Возможно, кто‑то из моих прежних любовников прочтет эти строки. Но вы таких деталей не помните. А Кентширив вспомнил бы. Мой третий сын родился с такой же родинкой – прямо над задним проходом. В первый день его жизни я расцеловала это место, радовалась, что однажды другая женщина, наверно, поцелует его туда же или начнет считать родинки. Учет особых примет Кентширива занял больше времени, чем учет моих, потому что у него были еще и веснушки; вдобавок он не все позволял. Когда я добралась до его спины, он перестал мне доверять, сказал, что я привираю.

* * *

Привезли двоих после операции, какая досада: не успела я погрузиться в прошлое, а тут заказы, заполнять пачки листочков. Лучи любви, которые шли ко мне со второй койки в палате 4420, ничем не отличались от всех остальных в моей жизни. Кентширив, мой палимпсест. Интеллектуал старше меня, сардонический ум, гурман и эротоман. Это он заложил традицию пикников, которой я верна всю жизнь, что в Сиуатанехо, что в окрестностях Нью-Йорка. С Харрисоном, этим жуликом, мы ели гамбургеры на могиле индейца зуни.

Но ни на одном пикнике не было так вкусно и так страшно. Кентширив – он же умел читать – предупредил: за то, что мы развели костер, полагается тысяча долларов штрафа или тюрьма. «Не нам, а нашим папам и мамам», – хихикал он, подбрасывая в огонь сосновые шишки. Крем для сосков «Массе», инфракрасная лампа для промежности, спрей от геморроя «Америкейн», сидячие ванны три раза в день. С заказами я разделалась в один момент, чтобы вернуться к сосновому аромату, к вкусу вяленой говядины с белым хлебом. Соусом служил лосьон для рук «Джергенс» – медово-миндальный, и с тех пор мне не попадался ни один кисло-сладкий соус, который бы его затмил. Кентширив умел печь оладьи в форме Техаса, Айдахо и Калифорнии.

Его зубы оставались черными с субботы до среды, потому что в субботу он лакомился лакрицей. А летом они были черные все время – от черники.

Мы пробовали воспроизвести половой акт, но не управились и бросили это дело, сосредоточились на технике прицельного мочеиспускания. Он, естественно, попадал в мишень чаще, но для девочки хоть как‑то прицелиться – неслабый фокус. Он кивнул, признавая мои достижения, сверкнул глазами-щелочками.

Он повел меня к моему первому форелевому садку. Единственный в моей жизни форелевый садок. Я имею в виду садок без воды в рыбопитомнике. Эти мелкие резервуары осушали всего несколько раз в год, но Кентширив точно знал, когда туда надо идти. От его взгляда ничего не ускользало, хоть и казалось, что глаза у него всегда закрыты, словно он носит деревянные эскимосские очки от солнца. Главное – попасть в садок в теплую погоду, пока его не успеют очистить от ила. Садки были выстланы студенистой – как слюни, как форелья малафья – тиной, ее слой был, наверно, дюйма три в глубину. Сперва я толкала Кентширива, и он летел через весь садок и рикошетом возвращался, и так мы носились, отскакивая от стенок, точно намасленные автопокрышки, сверкали с головы до пят от рыбьей чешуи.

Потом мыли головы томатным соком, чтобы отбить запах. Безуспешно. Спустя несколько дней, когда он был в школе, а я лежала на кровати, отбрасывая на стенку тени пальцами ног, я вдруг чуяла запах дохлой рыбы и начинала тосковать по Кентшириву, мне хотелось поскорее услышать, как он поднимается в горку, как его коробка для ланча со звоном бьется об колено.

Temps Perdu*

* * *

Мы прятались в сарае за кухней Джей-Роба, подглядывали, как он и его тощая жена делают это: акт столь бесконечно уморительный, что впоследствии он подпортил мне немало блаженных моментов: на хи-хи пробивало. В общем, Джей-Роб и его жена сидели за столом, покрытым клеенкой, оба мрачные, курили, пили стопку за стопкой, просто курили и выпивали в молчании, а потом он срывал с головы каску с фонариком, орал: «По-собачьи!» и заваливал жену на кухонный табурет.

Большинство шахтеров были финны, после смены они мылись под душем и шли в сауну. Двор сауны был огорожен дощатым забором, зимой финны выскакивали во двор, прыгали в сугробы. Мужчины – высокие и малорослые, толстые и тощие, все как один розовые – катались по снегу. Вначале, глядя через нашу дырку в заборе, мы хихикали над всеми этими синими елдами и яйцами, а потом начинали, как и мужчины, хохотать от упоения, радуясь снегу и синему-синему небу.

* * *

На работе установилось ночное затишье. Венди, старшая сестра отделения, и ее лучшая подруга Сэнди сидели за соседним столом и портили бумагу. Серьезно, портили – выводили на ней машинально «1982» и свои новые фамилии, если выйдут замуж за тех, с кем сейчас встречаются. Взрослые женщины, в наши‑то дни, в наши‑то времена. Мне стало их жалко, этих прелестных молодых медсестер, еще не познавших настоящей романтической любви.

– Ну, а ты о чем замечталась? – спросила Венди.

– О старой любви, – вздохнула я.

–Круто… В твоем‑то возрасте ты еще о любви думаешь.
Я даже не среагировала. Дурочке невдомек, какая страсть только что полыхнула между мной и второй койкой в 4420‑й.

Кстати, его звонок надрывается, не переставая. Я ответила: «Ваша медсестра скоро зайдет». Сказала: «Сэнди, он хочет обратно на койку». Я ведь теперь его отлично знаю: стоило один раз впустить в мою душу его взгляд, стопроцентно кентширивовский. Сэнди заставила меня вызвать ей на подмогу санитара. Мертвый груз.

Я всегда умела слушать. Вот оно – лучшее, что во мне есть.

Ну да, идеи возникали в голове Кентширива, но кто его внимательно выслушивал? Я. Мы были классической парой – Скотт и Зельда, Поль и Виргиния. Трижды попали в еженедельную газету города Уоллес, штат Айдахо. В первый раз – когда потерялись. Мы и не думали теряться, а просто прошатались по лесу и пришли домой с опозданием, но взрослые все равно спустили воду из всех канав. Второй раз – когда мы нашли в лесу мертвого бродягу. Сначала услышали звук его смерти издалека: жужжание мух с поляны. Третий раз – когда на Сикста свалилась лестница. По крайней мере, газета, в отличие от наших предков, оценила это по достоинству. Кентшириву поручили сидеть с Сикстом (шестым ребенком в семье, ему тогда был всего месяц). Подумаешь, какой‑то маленький мокрый сверточек, да еще и спит все время, вот мы и подумали: пойдем с ним в амбар, какая разница. Мы решили покачаться на стропилах, оставили сверточек на полу, влезли по лестнице. Кентширив ни разу даже не упрекнул меня за то, что я случайно толкнула лестницу ногой. Такие вещи он воспринимал спокойно: что случилось, то случилось. А случилось вот что: лестница начала падать на младенца, и если бы она рухнула чуть левее или чуть правее, то повалилась бы прямо на него, но он оказался в пустом квадратике между брусками, как в рамке, и продолжал спать. Это было чудо, но мы, кажется, такого слова еще не знали. Итак, мы провели несколько часов на узком стропиле, высоко-высоко, висели на коленках, потому что попробовать распрямиться и сесть на стропило было слишком страшно. Лица побагровели от прилива крови, голоса стали какие‑то потешные: мы же разговаривали вверх тормашками. Мы кричали, но нас никто не слышал. Все наши – и мои, и его родичи – уехали в Спокан, остальные коттеджи в поселке были далеко. Становилось все темнее. Мы додумались, как сесть на стропило и потихоньку добраться до стены, прислонялись к ней по очереди. Мы играли в сов и плевались, пытаясь во что‑нибудь попасть. Я описалась. Сикст проснулся, принялся орать без передышки. Мы во весь голос, перекрикивая младенца, перечисляли все, чего бы нам хотелось поесть. Хлеба с маслом и сахарным песком. Кентширив ел такие бутерброды от зари до зари. Я знаю, теперь‑то он диабетик, потихоньку лакомится лосьоном «Джергенс», доводит себя до комы. Он все время потел, его клетчатые рубашки на солнце посверкивали – засахаривались.

Temps Perdu*

Ему захотелось отлить, и он вот что выдумал: если попасть струей на лестницу около Сикста, тот согреется и развеселится. Именно этим он и занимался, когда мой отец зашел в амбар и вскрикнул от ужаса. Я так перепугалась, что свалилась со стропил. Вот как я в первый раз сломала руку. Потом пришел Ред, отец Кентширива, схватил младенца. Никто не спустил Кентширива вниз, никто даже не заметил чуда – что лестница упала, не задев младенца ни продольными брусками, ни поперечинами. Сидя в машине, вздрагивая от боли, я увидела, как Ред колотил Кентширива. Тот не плакал. Кивнул мне через двор, сказал мне одними глазами: «Оно того стоило».

Я провела с ним одну ночь – ночь, когда моей младшей сестре удаляли миндалины. Ред сказал, чтобы я взяла свое одеяло и залезла на чердак, где спали на соломе пятеро его старших детей. Окна не было – только отверстие под стрехой, затянутое черной клеенкой. Кентширив взял шило, проколол в клеенке дырку, и снаружи ворвалась струя воздуха – как в самолетах, только холодная, ледяная. Подставишь ухо – услышишь сосульки на соснах, и люстры, и скрип в стволе шахты, и вагонетки с рудой. Воздух пах морозом и костром. Прильнув глазом к крохотной дырочке, я увидела звезды словно бы в первый раз: они распухли, а небо было ослепительное, бескрайнее. А стоило мне просто моргнуть, все это исчезало.

Мы не спали – ждали, хотели послушать, как его родители делают это, но не дождались. Я спросила: «Как ты думаешь, на что это похоже?» Он прижал свою ладонь к моей так, чтобы все пальцы сцепились, велел мне провести указательным и большим пальцем по нашим соединенным рукам. Не поймешь, где чей палец. «Наверно, вроде этого», – сказал он.

* * *

В перерыв я не пошла в столовую, а поднялась на пятый этаж, на террасу. Холодная январская ночь, но на японских сливах уже бутоны, подсвеченные уличными фонарями. Калифорнийцы говорят в оправдание своих времен года: «Тут все – тонкими намеками». Кому нужны тонкие намеки на весну? Дайте мне таяние снегов в Айдахо – любой из тех давнишних дней, когда мы с Кентширивом катались на картонках со склонов, скользя по мокрой глине. Дайте мне нахальный аромат сирени, запоздавшего гиацинта. Покурила на террасе, от железного стула на моих бедрах отпечатались полоски стужи. Я жаждала любви, шепота в ясную зимнюю ночь.

Ссорились мы только в кино по субботам в Уоллесе. Он умел читать титры, но ни за что не соглашался сказать мне, что в них написано. Я завидовала – как потом завидовала музыке одного мужа, наркотикам другого. «Леди в озере». Когда появлялся первый титр, он шептал: «Все! Тихо!» Буквы ползли по экрану снизу вверх, а он щурился, кивал. Иногда качал головой, или хихикал, или говорил: «Хм-м!» Теперь я знаю, что самое сложное в титрах – разве что «кинематографический», но до сих пор уверена: чего‑то я в них не догоняю. А тогда я в полном отчаянии корчилась на сиденье, дергала его за руку: «Ну скажи. Ну что там написано?» «Ш-ш-ш!» Он отпихивал мои пальцы, тянул шею, заткнув уши, читал, шевеля губами. Как мне хотелось в школу и чтоб поскорее пойти во второй класс. (Он говорил, что в первом классе только время тратишь попусту). И тогда у нас уже все будет общее, ничто не будет нас разделять.

Зазвонил «4420, вторая койка». Иду в его палату. Гости его соседа, уходя, случайно накинули штору на его телевизор. Я отодвинула штору, он кивнул. «Что‑нибудь еще?» – спросила я, он покачал головой. На экране всплывали титры «Далласа».

– А знаешь, гад ползучий, читать я все‑таки выучилась, – сказала я, а он, сверкнув глазами-пульками, засмеялся. Вы бы не догадались, что звук, от которого затряслась его койка, – смех: точь-в‑точь ржавый водопровод хрипит, но я могу узнать этот смех где угодно.


Перевод Светланы Силаковой

Коллаж Артем Калюжный

Поделиться: