Че! Ха! Лавем…

Че! Ха! Лавем…

Русская церква уместилась обок Гогенцоллерндамм – проспекта, изумляющего меня количеством сдвоенных и парных литер в своем названии, а также меднолобой барабанной звучностью, уступающей лишь имени туркменского президента, которое суть не имя даже, а камнепад в горах, прости меня Господи…

Русская церква потусторонне соседствует с автозаправкой «Шелл», я к ней тропинку давно протоптал. Горючее мне, безлошадному, ни к чему, но заправка выручает, когда вдруг в неурочный час кончается табачок или, как говорится, «не хватило» горячительного. Последнее – для красного словца, поскольку живу я одиноко, гостей не бывает, бражничать не с кем. Не потому, что я бирюк нелюдимый, просто не принято здесь гостеванье. В моей берлинской «студии», по-нашему – «однушке» (в Варшаве бы сказали – «кавалерке») квартирный хозяин бывает лишь раз в месяц – за данью приходит, но мнется в прихожей, дальше – ни-ни.

Во субботу день был пригожий, майский, о котором сказано –  «именины сердца», но вот и он закатился, и обнаружился досадный изъян табачного довольствия: марш на заправку! Прогулка строевым шагом, иного не признаю, а вокруг безлюдье и тишина, липовым цветом благоухающая. Уже подходил, да случайно на церкву глянул, обычно глухую, черную. А она светится вся, рядом авто длиннющим цугом выстроились, народишко колготится в изрядном количестве…

Батюшки! Да нынче же Пасха Христова! Русская, вернее, православная (в германском названии этой веры слышится не вполне одобрительное рычание: р-руссише ор-ртодоксе кир-рхен…).

Мне что, я – неверующий басурманин лютеранского происхождения, но еще студентом, бывало, в Храм Божий на православную Пасху хаживал. Нельзя сказать, что было это запрещено тогда, однако и не одобрялось. Потом, когда в церковь повалили все, не исключая бандитов и их шалашовок с наперсными золотыми крестами, я туда дорогу забыл. Особенно после того как увидел по телевизору Ельцина, осенявшего себя крестным знамением. Это уж, извините…

…Свернул я к церкви, перешедши Гогенцоллерндамм с разрешения зеленой светофорной лампы, на узорной поверхности которой раскорячил ноги потешный коротышка-берлинец. Прошел сквозь распахнутые ворота, лба не перекрестивши. В церковном дворе людно, но не шумно, стоят кучками, говорят вполголоса, будто на богатых похоронах. На паперти, как положено, нищие да убогие. Старушка примечательная, христарадничает истово, выводит певуче: «А вот порадуйте, православные, бабушку копеечкой!»  Подают щедро. Я копеечки не пожертвовал. Не из жадности, а просто очень уж как-то театрально и фальшиво получилось бы. Играй, да не заигрывайся…

В храме сумрачно, тесно от спин, плеч, боков, локтей, затылков, но не душно, потому как публика чистая, мытая, умащенная. Головы женщин – от старух до юниц – покрыты. У кого простеньким ситчиком, а у кого чем-то воздушно-дорогущим. У всякого прихожанина в руке тоненькая свечечка, горит неуверенно, гаснет от сквозняка, то и дело чиркают колесики по кремню зажигалок, и даже слышно, как сипит газ. На миг обернувшись, вижу, как за спиной моей выстроились плотные, многослойные ряды паствы, к выходу пробраться нет возможности, и это обстоятельство рождает в сердце легкую, но какую-то уютную тревогу.

Служба идет своим чередом, до полуночи чуть меньше часа. Царские врата закрыты. Отчетливо видны и слышны лишь певчие. То и дело девичий  голосок, высокий и плачущий, старательно выводит «Отче наш», все начинают мелко и торопливо креститься, меня со всех сторон чуть, вскользь, задевают локотками, ладошками, перстами, слышатся шепотки тех, кто вторит про себя молитве. Я невесть откуда знаю «Отче наш» наизусть, слышу, как ошибается голос, произнося на мирской манер — «… и остави должникам нашим», а надо бы — «должником нашим»…

…Чья-то тяжелая и властная рука опустилась мне на плечо, покровительственно похлопала; обернулся – Вебер собственной персоной, свет Александр Иваныч, владелец и работодатель. Ухмыляется: «Где еще можно встретить правоверного мусульманина как не в русской церкви на Пасху…»  Хочу ответить: «От кого слышу-то!», но не успеваю, Вебер уже растворился, скользнув к левому приделу. Сложных кровей человек – есть у него в родове кубанские казаки, есть просто русские, затесались и немцы с евреями. На груди носит крупный медальон, где на одной стороне Звезда Давида, а на другой – патриарший крест. Себя называет «православный иудей»…

…Легкая ладонь касается спины – Ирма Лайме, жена Вебера, чухонская немка, лютеранка, женщина неброской, вкрадчивой, но коварной  привлекательности, голова покрыта платом, застенчиво улыбается, исчезает…

Че! Ха! Лавем…

Потихоньку, незаметно озираюсь, приглядываясь. Кого только нет! Слева, едва слышно, переговариваются низкорослые, досиня выбритые армяне в кожаных пиджаках и ослепительно белых сорочках. То и дело роняют: «Че! Ха! Лавем…» Вне сомнений – армяне. Рядом с ними курчавые, соль-с-перцем, животастые греки, от них то и дело доносится – «Калимера!  Калимера»…

Здесь белорусы, сербы, грузины. Есть поляки. Словаки, молдаване, евреи… Носатый, дородный, пучеглазый мужчина рассекает толпу, как ледокол,  указывая шнобелем на клирос, куда пробивается к певчим. Добрался, пристроился, подтягивает: «Ису-усе, воскресе из мертвых, смертию смерть попра-ав!»

Действо набирает ход. Из боковых притворов скользнули к амвону служки – неважные, слишком юные, безбородые, один даже бритый, гололобый, облаченье с чужого плеча. Затеяли продуманную суету, потом, подхвативши какие-то хоругви, устремились на толпу, впереди тот, что постарше, с чеховской бородкой и тщательно пробритыми усиками, он негромко, но убедительно просит: «Расступитесь, пожалуйста!» Паства с готовностью повинуется, разделившись и обратившись лицом к лицу. Вспыхнул свет, в храм вступил первосвященник, возможно, архиепископ, крупный, рослый, с окладистой бородой, с обличьем, в котором неуловимо проглядывает что-то генеральское. Прошествовал к амвону, приступил к службе. Четверть часа до полуночи. Оглядываюсь. Густо, ох, как густо людей-то! Свечи горят, чуть потрескивая, глаза блестят, у многих – от слез. Крестятся, крестятся…

В углу, у стены правого придела – женщина молодая, красавица, возвышается над всеми, на что-то, видать, взобралась. Господи, как хороша-то! Широкий, чистый лоб, глазища серые, русая грива под газовым платом, лицо гордое, немного растерянное. Ни дать ни взять – дворяночка чистых кровей, а то и княжна, пращуры которой еще в Бархатной книге прописаны. Вот так влюблялись в старину, во время всенощной, когда волненье душевное застит глаз и чувства обострены…

«Господипомилуй-Господипомилуй-Господи, поми-и-луй!» – затянули певчие в полный голос. До слез трогает этот распев. После него напряженный, порой срывающийся женский голосок читает из Матфея:  «Гефсиманский сад, моление о чаше, поцелуй Иуды», и снова певчие: «Господи поми-и-луй!»

Первосвященник сокрылся за царскими вратами. Голосок истово, задыхаясь, читает о женах-мироносицах, пришедших ко гробу Христову. И вот мгновенье тишины, когда даже дыхания не слышно…

И – колокола! И яркий свет! И – распахнулись Царские врата!

«Христос воскресе!» – торжественно, но сдержанно пророкотал первосвященник, идя к выходу во главе поющих и ликующих. «Воистину воскресе!» – нестройно, но с душой выдохнула паства, увлекаемая воронкой крестного хода, и зачадили погасшие свечечки. Колокола некстати и как-то внезапно смолкли, через миг загудели сызнова, и стало понятно, что это звукозапись, причем старая, хриплая.

Я поискал глазами свою красавицу, которая все еще возвышалась над убывающими прихожанами, но отыскались в ней две прискорбные перемены: она снимала происходящее на  смартфон и неистово жевала резинку, выдувая белые пузыри. Жаль.

Я выбрался за церковную ограду, в охотку закурил. Народ рассаживался по машинам, попутно христосовался, но не по-русски, троекратно и в губы, а на европейский манер, соприкасаясь поочередно щеками и чмокая воздух.

Безлошадные, вроде меня, плелись стайками вдоль Гогенцоллерндамм, держа в руках плошки с мерцающими огарочками.

И переходили проспект там, где вздумается.


Записал Владимир Рерих

Иллюстратор Каирхан Орымбаев

Не забудьте подписаться на текущий номер