Esquire публикует отрывок из повести прозаика, сценариста и путешественника Марины Москвиной, которая увидела свет в «Редакции Елены Шубиной» в марте этого года.

Только что прошел ливень, и вода еще потоками стекала с крыши по жестяному желобу в переполненную бочку, нам ее присоветовала купить у проезжих шаромыжников соседка Женечка, жена Генки-милиционера: бежит вдоль забора, кричит: «Искра, Маруся, бочки привезли, такая нужная вещь, ну, прямо без нее никуда…»

Надо было видеть наши с мамой недоуменные лица, когда мы эту бочку подкатили к нашему крыльцу и мама сказала, немного поостыв: я знаю, что делать с этой бочкой, в ней будет сидеть твой отец, как Диоген.

С веток и листьев капала вода, шевелилась, теплилась, струилась по канаве под мосточком, сооруженным давно когда-то плотником Пал Иванычем, он тогда еще нам построил дровяник, деревянную «душевую», куда, конечно, никто не собирался проводить никакого душа, и туалет из сосновой доски с двумя очками, где за тридцать лет никто и никогда не сиживал… плечом к плечу.

Зато единственное ведро с компостом, выстеленное по дну мясистым лопухом, под насмешливые комментарии картофельного человека Афанасия, гибнущего в неравной борьбе с колорадским жуком («Леха, ты что там — клад ищешь?»), всегда выносил Лешик и закапывал под забором:

— Почему содержимое этого ведра, — задумчиво спрашивал он порой, — закапываю всегда я, а больше — никто и никогда?

Сынок с юных лет отзывался беспечно:

— Потому что тебе это интересно!

— Да. Мне интересно, — Леша говорил. — Но я этот интерес вызываю в себе искусственно и всячески его подогреваю, думаю, что там, в этой яме, может быть, найду оружие с времен войны или флаг партизанский…

Я тогда Лешика очень ревновала к одной самодеятельной артистке: завороженная его талантом, она взялась похаживать к нему в мастерскую, резать, засучив рукава, колбасу на вернисажах в его рубашке, и в один прекрасный день Леша мне признался, что-де у него есть знакомая девушка — мим (а то я не знала!), так вот она будет у него на выставке среди сшитых мной даблоидов фланировать совершенно голой.

Где-то я уже писала об этой его симпатии, драматизируя мои страдания, умалчивая о том, что в Уваровке, разжигая печку, мне попался газетный обрывок с ее портретом. Ослепленная яростью, я собралась изорвать его в клочья, но вдруг осознала, что каналья, прикрыв глаза, с блаженной улыбкой сидит в позе созерцания — так Будда в роще между Гаей и Урувиллой сидел под деревом бодхи, наслаждаясь светом обретенного Всеведения.

Не то чтобы я преисполнилась почтением к ее великосвятости, врать не стану. Но что мне было делать с этим портретом? Бросить в горящую печь? А оригинал оттаскать за волосья, следуя пылким возлюбленным Пикассо? Однако плутовка предусмотрительно была острижена под ноль, что делало невозможной праведную битву.

Искра меня поддерживала со всех сторон, подставляла дружеское плечо, ей и самой вечно приходилось быть начеку, Галактион до сих пор, на своем девятом десятке — катастрофический любимец женщин. Однажды мать моя, она работала на телевидении, попросила Галактиона (у него была шикарная бирюзовая «Волга» с серебряным оленем) привезти на студию артистку Элину Быстрицкую.

По мягкой повадке и глубоко проникающему взгляду с поволокой звезда экрана мигом поняла, что этот парень не простой возничий. Он ждал ее в гостиной, пока она, не спеша, наводила марафет, отвез на студию, ну а потом, говорил мне загадочно, когда Искры уже не было на свете, мы долгое время перезванивались.

Вдруг он увлекся женой знаменитейшего дирижера, не будем называть имена — познакомился с ней в троллейбусе! — и зачастил в Дом композиторов, та в секретариате возглавляла приемную комиссию.

Прознав об этом, Искра (а от нее никогда никому ничего не удавалось скрыть!) нацепила бабушкины очки — верней, роговую оправу без стекол, выудила из сундука всклокоченный парик, доставшийся в наследство от ее героического отца, старого подпольщика, соратника Ильича (именно вождь пролетарской революции настоял, чтобы девочку назвали в честь первой большевистской газеты!), накинула какую-то хламиду — и в таком виде явилась в секретариат Союза композиторов.

Мигом определив соперницу (женщины у старика-отца были, как говорится, на один покрой), Искра поинтересовалась, какие нужны документы для вступления в Союз.

Опасливо поглядывая на бетховенскую шевелюру соискателя (а куда деваться-то? У них там и не такие типы проходят чередой!), та отвечала через губу, мол, понадобятся клавиры, партитуры и перечень произведений, из которых следует хотя бы минимальный навык владения композиторской техникой.

— И предупреждаю, — она добавила противным голосом чиновничьим, — у нас в приоритете качественная академическая музыка, так что заявки лиц, сочиняющих авторскую песню, джаз и прочая, будут рассматриваться в последнюю очередь.

— Это почему же? — въедливо заметила Искра, как раз неравнодушная к джазу и авторской песне.

— А вы, собственно, в каком жанре работаете? — спросила наша гипотетическая разлучница.

Именно в эту минуту дверь отворилась и на пороге обозначился Галактион с тортом и гвоздикой.

Повисла пауза.

— В жанре «…и прочая», — ответила моя доблестная мать.

После чего поднялась и с достоинством удалилась.

Ни скандалов, ни выяснения отношений — про обоюдный визит в Союз композиторов никто не проронил ни слова.

Однако тема была закрыта.

Не раз и навсегда, конечно, боже упаси, но эта глава нашей жизни благополучно завершилась.

Лишь несколько лет спустя благородный Галактион явился домой под утро. Подозреваю, виной тому были балерины Большого театра, которым он дважды в неделю за полчаса до репетиции тщетно вдалбливал в их гладко причесанные головки с пучками на затылках основы марксизма-ленинизма. Они впархивали в аудиторию на пуантах, порою в перьях и балетных пачках, слушали вполуха, а потом звали его на утреннюю репетицию или — вечером, если не заняты в спектакле, на Садово-Каретную «к Сашеньке Годунову». Зато на экзамене в присутствии представителей горкома, вручая балетной фее билет с вопросом, Галактион напоминал, понизив голос:

— Вы, конечно, помните, что пять признаков империализма — это…

Стараясь не шуметь ключом в замке, он вкрадчиво просочился в прихожую, где стояла Искра, не сводя с него испытующих глаз. А далее произошло нечто, приводящее меня до сих пор в ужас и восторг. Отец сомкнул на переносице брови и пророкотал неожиданно строго, как Зевс-громовержец с вершины Олимпа:

— …дети …накормлены???

Софокл гордился бы таким драматургическим ходом, Шекспир посыпал главу пеплом в иных мирах, что не его осенила эта гениальная реплика. Искра, конечно, тоже ее оценила, поскольку сама была сценаристом и знала толк в вылетевшем, как воробей, слове, снайперски попавшем в цель, в нечаянной фразе, полностью менявшей дело, поэтому ей не страшны были бури и фьорды худсоветов.

Станут отсматривать материал о покорителях целинных земель по ее сценарию, а там хлеборобы заходят в столовую, усаживаются, давай ложками стучать, и все до одного — в ушанках.

— За стол садятся, не молясь и шапок не снимая, — с укором продекламирует главный.

Искра мгновенно под этот видеоряд настрочит:

«Сильные ветры дуют в степях Казахстана. Снимут хлеборобы шапки, простудятся, кто будет хлеб давать стране?»

Она обладала феноменальным даром лавировать между Сциллой с Харибдой и выкарабкиваться из любых ситуаций, связанных с освещением бессмысленных затей вершителей наших судеб, таких, как перекрытие Енисея, возвеличивание царицы полей кукурузы и прочее. Был забавный случай, когда она привезла съемочную группу в какой-то подмосковный совхоз, вывели директора для интервью на кукурузное поле: «Камера!..» А он стоит, смущенный: кукуруза ему по грудь, не то что у других — выше головы и «с ручками». Но до тех-то — ехать и ехать. А этот — вот он: гора Ай-Петри возвышается над кукурузными метелками и что-то бубнит себе под нос про неблагоприятные климатические условия.

Искра ему:

— …А вы присядьте…

— Не нам сетовать на эпоху, в которую выпало жить, — говорила Искра, прошедшая всю войну, с 61-й армией дошла до Берлина, вернулась в Москву от Эльбы.

«Здравствуй дочка! — писала она мне в пионерский лагерь. — Вчера я выступала в библиотеке имени Льва Толстого с надетыми на вельветовый пиджак медалями — своими, мамы и тети Ани, некоторые даже были одинаковые. Сказали, что будут восьмиклассники, а запустили третий класс. Тут уж я развернулась, они у меня только охали, ахали и хохотали. Мне потом учительница сказала: “Вы поняли, что это были не аплодисменты, а овация?”».

— У меня главный талант — стереоскопическое зрение, — говорила Искра. — Это обнаружилось в армии, когда я служила на дальномере. Я понимала, какой самолет ближе в небе, какой дальше — без специального оборудования.

Такое исключительное зрение на всей зенитной батарее оказалось у двоих — у нее и друга детства Зинкиной. Еще у них была подруга Светка. Ее маму, Веру Самойловну Бронштейн (такая же фамилия была у Троцкого!), арестовали перед войной, а следом и Свету, обе всю войну просидели в лагерях, не зная ничего друг о друге. Хотя Света потом говорила, что в лагере никто не «сидит», там совсем другая задача.

Зинкина после войны работала хирургом в Боткинской больнице. Муж ее, Бородай, их комбат, жизнелюб и донжуан, красавец, грудь колесом, косая сажень в плечах, а как он пел — в окопах, в землянке, под латаную-перелатаную шестиструнную гитару, не сводя с Любы Зинкиной влюбленных глаз:

Ты будешь пидносить гранату,

Шоб ворога подлого бить…

Бородай пережил два инфаркта, оба сопровождались остановкой сердца. Дважды Зинкина запускала мужу сердце, в сорок два года и в пятьдесят восемь. И оба раза он потом уезжал в санаторий с другими женщинами. Она ревновала, пускалась вдогонку, обрушивалась как снег на голову…

— …Третий раз она уже не стала, — вздыхает Галактион.

Галактиону же все сходило с рук. В отличие от Лешика: скандал, который я закатила ему по случаю рискованного проекта с мимом, по сей день вспоминают наши соседи, хотя с той поры много воды утекло в нашу бочку с крыши, как Леша, уворачиваясь от летящих в него предметов домашнего обихода, кричал на весь дом, что я ханжа, мещанка и обыватель.

Искра Лешу высоко ценила и утверждала, что он всегда будет ее зятем, даже если перестанет быть моим мужем. А когда я умру, говорила, он единственный не будет распускать нюни, а все сделает, что полагается в таких случаях.

Как-то раз, когда я готовилась стать матерью, а Леша готовился к очередной выставке, она повезла меня отдыхать в Юрмалу. Прошло три недели. От Лешика — ни строчки. Я каждый день ходила на почту, пыталась дозвониться домой, все было напрасно.

Вдруг мне на почте вручают письмо.

Разворачиваю листок — и что я вижу?

«Моя дорогая возлюбленная Маруся!!! Как я тоскую, просто не могу передать. Днем и ночью я думаю только о тебе, особенно ночью, когда погаснут окна и зажгутся фонари, тогда мне хочется только одного — прижать тебя к своей груди и не выпускать из объятий до самого восхода солнца… Хотя мои слова лишь бледное отражение того, что я чувствую…»

Я затрепетала. Даже в лучшие наши дни Леша не писал мне таких поэтически-страстных писем.

«Почему тебя нет сейчас со мной? — продолжал он. — Одиночество приводит меня в отчаяние, то ли дело с тобой, о, моя Маруся!..»

— От Алексея? — заглядывает Искра через плечо. — Ну, что, что он пишет?

— Неважно! — отмахиваюсь, с жадностью поглощая строку за строкой.

«Ты не представляешь, как ты нужна мне! Возможно, порой я кажусь тебе холодноватым, я мало говорю тебе слов любви, но пойми, что ты необходима для меня — как воздух…»

— Про Галактиона что-нибудь есть? — не унимается Искра. — Что там в Москве? Какие новости?

— Потом, потом…

«…Я думал, такое бывает только в романах или в кино. И вот я сам готов бросить все, купить билет на Рижском вокзале в кассе дальнего следования и мчаться к тебе, подстегивая машиниста, браня за нерасторопность…»

Смутное подозрение шевельнулось во мне. Стиль не Лешика, да и почерк какой-то не его… Я покосилась на Искру — и обнаружила, что она еле сдерживает смех.

«Стоит мне подумать о тебе, — я стала вглядываться в каждую букву, — как мои чресла наполняются страстью…»

Это был почерк Искры, плавный, округлый. Как я могла обмануться? Вот она — магическая сила иллюзии, которая лежит в основе феноменального мира.

— Какая же ты дура, — сказала Искра. — Я просто хотела пошутить. Ни почерк не изменила, ничего. А ты вся надулась от важности, как пузырь.

Впрочем, и от него вскоре прилетело письмецо — до востребования — с коротеньким содержимым:

Справляю нужду.

Направил струю

На куст глициний…

— Мужайся, — подбадривала меня Искра. — Тебе надо пробудить в нем страсть!

И раздобыла специальные капсулы — биодобавку к пище. Запомнить просто: «Вешние воды», «Ася», «Записки охотника»: так звали возлюбленную Тургенева, певицу и пианистку — «Виардо». Шесть штук три раза в день во время еды, каждые пять лет увеличивая по одной капсуле.

— Может, он и тобой заинтересуется! — радостно предположила Искра.

Леша намека не понял, заметил на бегу, что это отличная профилактика атеросклероза, и стал меня ими заботливо потчевать — «для мозгового кровообращения».

Однако снадобье подействовало — вскоре он зашел на кухню и воскликнул с невиданным энтузиазмом:

— Тебе помочь… разломать макароны?

Еще халва «Дружба» — она где-то вычитала — вызывает интерес к подруге жизни. Леша съел две упаковки, а укладываясь спать, как обычно, намного раньше меня, — ласково проговорил:

— Пойди сюда, я пожму твою руку!

Искра веселилась, когда я ей это рассказывала.

Сама она, воплощенное сострадание, доброта и человечность, решительно и грозно давала отпор соперницам. Как-то одной претендентке позвонила по телефону и — с места в карьер:

— Вы что же, любите моего мужа?

— Да не люблю я, не люблю вашего мужа! — та крикнула и шваркнула трубку.

— А я люблю своего мужа, — торжествующе произнесла Искра, выключая диктофон, куда она записала телефонный спарринг и дала прослушать потрясенному Галактиону.

— Чем я не Михаил-архангел, сокрушивший лукавого? — она спрашивала горделиво.

Я же, чуть что, шарики за ролики, мозги набекрень, мечусь, как летучая мышь, высвеченная из темноты автомобильными фарами, хватаю зачитанного до дыр «Будду-суттапитаку» и — на вокзал, на подножку уходящего поезда, сто дорог распахнуты передо мной и десять сторон света — четыре основных и четыре промежуточных, а также зенит и надир, — каким-то дуриком улетела в Хабаровск… Обычно это очень плохо кончалось.

цитата Вальсирующая Москвиной

Или напьюсь и набедокурю, бессильная произвести чудо, после чего себя чувствую, как вытоптанный московский дворик. («Ах, все-таки московский», — замечает Лешик, спустившийся в мою жизнь с далеких Уральских гор…).

Я, которая давно дала себе клятву жить в гармонии со своим хаосом и заблуждениями, а также с хаосом и заблуждениями всех живых существ, по сей день не могу избавиться от подростковых страданий и не наломать дров. А уж раньше-то, когда сил было побольше, обязательно совершала какой-нибудь кульбит или, бери выше, — сальто-мортале, благополучный исход которого могла гарантировать только Искра.

Раз как-то Леша, почуяв зов неизвестно чего, собрал свой чемодан и сказал:

— Человек, Марусенька, должен быть как ветер. Ветер-то не остановишь. А если ты остановился — какой же ты ветер? Что за ветер, который остановился?..

И с этими словами улетел в Париж, где собрался устроить перформанс в одной галерее современного искусства. Идея была исключительно миротворческая: из мешка извлекаются две плюшевые карты — России и Европы, начиненные оружием, сшитым из тряпочек — и раскладываются на полу. Далее хирургическими щипцами — так называемым зажимом Кохера — из их нутра, как из тел, пораженных злокачественными образованиями, вытаскиваются бомбы, танки, ракеты и пушки. Завершив очистительную процедуру, художник вкладывает в них два красных любящих сердца, затем обе карты прикалывает булавками к стене, а надо сказать, что обе они напоминают человеческие очертания, из потайных полостей выуживаются две руки, пришпиливаются к стенке, будто жених с невестой держат друг друга за руку, а над головами, как при венчании, прицепляются две короны.

В заключение перформер накидывает на себя Плащ Славы, в котором заключено сияние, излучающее сверкание и блеск, вместо римской тибулы защелкивает края на груди зажимом Кохера, достает из мешка огромное сердце, вынимает оттуда белого голубя, надевает сердце себе на голову, как чалму, верхушкой вверх, так что полые вены и аорта ниспадают у него по спине, и, превратившись в жреца или заморского гостя с голубем мира, под марш Мендельсона совершает обряд венчания России и Европы.

Его приятель, абстракционист Николка Чесноков, рассказывал мне: это было что-то грандиозное, хотя вокруг стоял ужасный шум, производимый видеоинсталляциями других участников, но там, где колдовал Леша насчет всеобщего разоружения, царила тишина, как в центре тайфуна. Когда же грянул свадебный марш и Лешик распахнул объятия человечеству, к нему на грудь пала одна француженка ненормальная, которая, не сходя с места, решила порвать все привязи этого мира и стать верной спутницей этому распоясавшемуся миротворцу.

К тому времени век в очередной раз расшатался, сограждане через одного посходили с ума, политики взбесились, а здравый смысл вылетел в трубу. Все так ослаблены Кали-Югой, Никола, например, из Парижа переехал «на Кельнщину» и там осел, напрасно в Москве ждала его жена с ребенком — дочь известного советского скульптора и младенец Виктор, Чеснок ассимилировался без остатка.

Дни летели, а мой Леша молчал как рыба.

Я позвонила куратору Нинке, та давно возвратилась в Москву и уже замышляла новую выставку андеграунда. Нинка отвечала уклончиво, удалось лишь выведать какой-то сомнительный номер их общей знакомой. После долгих гудков откликнулся девичий голос на чистом французском, который я тщетно зубрила в юности, да напрочь позабыла (все выветрилось, под метелку, кроме полностью неуместного в данном случае «Mes felicitacion!» — «Я вас поздравляю!»), мне сообщили, что Леша — «на Блошином рынке».

— Пусть он позвонит домой, когда вернется! — крикнула я через леса, через моря, призвав на помощь Вишну, Шиву и Парижскую богоматерь.

В ответ мне почти пропели что-то вроде: сюда, увы, он больше не вернется… Какую-то поэтическую строку, лишающую последней надежды.

Сказать, что я была в ярости, — ничего не сказать, я просто слетела с резьбы и в своем сокрушительном гневе обратилась в разящего огнем и мечом демона-асура. Бремя страданий мира легло мне на плечи. Я была унижена, оскорблена, раненое самолюбие требовало отмщения. Лицо Лешика то и дело вспыхивало предо мной — из слепящего света или из кромешной тьмы. Я бросила перчатку Франции и объявила ей вендетту. Гнев мой сотряс Небо, и сдвинулась Земля. И как было во времена Ноя, и как было во времена Лота, все ели, пили, покупали, продавали, женились и строили дома, вдруг солнце и луна померкли, звезды посыпались с небес, и стала темной вся страна, и как во времена Ноя — начался потоп, и как во времена Лота — пролился дождь из огня и серы. Столпы дыма взвихрились над Эйфелевой башней, повсюду бесперебойно работали гильотины, я жгла корабли и мосты, особенно пострадал мост Поцелуев, полыхали вокзал Сен-Лазар, Латинский квартал, Елисейские Поля…

«О, шанзе лизе!..» Последний день Помпеи отдыхает в сравнении с тем, что я с вами сделала в дни скорби и печали.

Если бы не Искра, которая страстно любила Париж и все, что с ним связано — пусть даже это лохматая красная шапочка, привезенная ею в расцвете лет — в тот единственный раз, когда ей удалось побывать во Франции почему-то с делегацией казахов, и всегда она фигурировала, эта шапочка, то — как фундамент весенней элегантности, то — как счастливый талисман, и в ней же, слегка облезшей, но так и не утратившей с годами шарм, Искра холодными осенними ночами до последнего спала в Уваровке, — страну постигла бы судьба разрушенной Бастилии, от сих великих зданий не осталось камня на камне, очищающее вечность пламя поглотило бы Париж и перекинулось на другие города…

— Ну-ну, не надо крайностей, — урезонивала меня Искра, возвращая на место Францию, восставляя и воскрешая. — Наши с тобой мужья вряд ли пустятся во все тяжкие. Галактион в свое время побаивался парторганизации. А Леша — уральский интеллигент во втором колене. Пойми, они оба — сторонники половинчатых мер…

Я же, вместо того чтобы разорвать путы и привязанности к этому миру, беспощадно раздербанила наш с Лешей старый добрый диван, который когда-то собственноручно скрепила суровой нитью, ибо он регулярно разваливался под нами, причем без всяких видимых причин. Засучив рукава, мокрые от слез, портновскими ножницами вспорола шов, легла на оставшуюся половину и стала просматривать брачные объявления в «Спид-инфо» с фотографиями людей, пусть и не устроенных в жизни, но не теряющих надежды встретить родную душу: кто любит копаться в огороде, кто уважает классическую музыку и хорошую книгу, москвич, инвалид шестидесяти шести лет, ищет жену до сорока четырех, можно азиатку (жил несколько лет в Ташкенте), можно с детишками…

— Я простой писатель и недостойна жить с гением, — говорила я Искре, отметающей всех без разбору мужчин, которых я отмечала красной галочкой, — мне нужен муж проще и неказистей!

Пока Лешик пропадал на чужбине, спрятав свое тело на Северной звезде, я ждала событий, которые в корне переменят мою историю. Смолоду меня привлекали исключительно яркие артистические натуры. Мой анамнез любви мог бы лечь в основу мюзикла, с успехом идущего на Бродвее, ария героини начиналась бы строкой: «Где ты вообще их откопала?» Полный набор — от обаятельнейших невротиков до клинических сумасшедших! Если их выстроить в ряд, получится такая шеренга духоборцев, ни один здравомыслящий человек даже не рискнет приблизиться! Что тебе надо было от них от всех? Что ты искала в дебрях этих душ?

Но и теперь — в своем возрасте безумном, когда утром тебе — семьдесят, днем пятьдесят, вечером едешь в метро, на тебя кто-то посмотрел, — двадцать пять, а к ночи — девяносто… Надо ли порывать с вековыми устоями и менять приоритеты?

На углу Тверской зажигал трубач полукриминального вида в кожаной шляпе, длинном черном пальто распахнутом, в жилете и белой манишке с бабочкой. Он поймал на лету мой прицельный взгляд, подмигнул и поддал такого жару, что неподалеку стучавший палками по картонным коробкам инвалид, седой, всклокоченный и краснолицый, аж прямо зашелся на своей ударной установке. В памяти выплыли порочные усы Джона Гальяно, вкупе с ковбойским антуражем джазмена они буквально семафорили о том, что от этого знакомства можно будет не обрадоваться.

Еще один был соискатель, не скрою, здорово подвыпивший.

— Мадам, — он церемонно обратился ко мне в троллейбусе, — хотите скажу, какое у меня хобби? Я выращиваю грибы шиитаки, японский лесной гриб рода Лентинула, семейства Негниючковые. Вы спросите, как протекает процесс? Берутся куски дуба с дубовыми опилками, травой и перегноем, туда погружаются семена, и те довольно скоро прорастают, поскольку шиитаки, чтоб вы знали — сапротрофный макромицет!

«Ботаник», — я подумала, представив, как вернется Леша, а по всей квартире — увесистые деревяшки с перегноем и прорастающей семьей негниючковых.

— Наверняка вам будет любопытно, — не унимался мой ходячий справочник, обдавая собеседника алкогольными парами, — что шиитаки в Азии предпочитают мертвый кастанопсис, ну, на худой конец, сойдут для сельской местности монгольский дуб с амурской липой.

— …А между прочим, — он мне крикнул вслед, — лентинулы полезны от рака молочной железы!..

— О! Это нам как раз подходит, — заметила Искра, прослышав о моем знакомстве.

Мне было лет пятнадцать, когда у Искры обнаружили то, о чем он повел разговор. Это случилось как раз перед Новым годом. Искра пыталась отложить операцию до лучших времен, чтобы нам вместе встретить Новый год. Но ее попытки убежать от судьбы разбивались о неумолимую Зинкину, как волны о гранитный утес, ту не переупрямишь. В старости, уже маленько без тормозов, она переходила поверху Тверскую улицу: «Да пошли они к чегту! Объедут!» — Зинкина грассировала. Девочкой на вопрос: «Что ты больше всего любишь?» она отвечала: «Шпготы и могоженое». В июне сорок первого — сразу после выпускного бала — они подали заявления на фронт. Пока ждали повестки, учились на курсах медсестер в Филатовской больнице. На первой операции Зинкина грохнулась в обморок. «Эта, — презрительно бросила профессор Елизарова, — никогда не будет врачом…» «Нет, буду!» — сказала бледная как смерть Зинкина, поднимаясь с пола. И что же? Сорок лет оттрубила в хирургическом отделении Боткинской больницы, двадцать из сорока — заведующей отделением.

Она самолично прооперировала Искру, сутками не отходила от нее в реанимации. И провела с ней в палате новогоднюю ночь: нарядила елку, до краев наполнила кружки клюквенным морсом, чтобы жизнь лилась через край (морс — полезная штука, особенно при химиотерапии!). Помню жуткий мороз и у нас в квартире — постоянный запах клюквы. Бабушка варила морс для Искры, а клюкву держала за окном, чтоб не размораживалась.

Мне так было страшно идти в больницу, я боялась увидеть ее беспомощной, сломленной, погасшей. Но когда меня пустили к ней с нашей клюквой в китайском термосе «фуку мару», мать моя еле слышным голосом, очень слабым, объявила себя амазонкой, обитающей на краю ойкумены и лишенной правой груди, чтобы ей удобнее было стрелять из лука.

— Нет, ты просто разборчивая невеста Купердягина, — смеялась надо мной Искра. — Хотела бы я посмотреть на твоего избранника, которым ты соберешься уесть Лешу!

Тут в Москву нагрянул «Караван странствующих театров мира». Они раскинули шатры в парке ЦДСА, клянусь, я ходила и выбирала самым серьезным образом какой-нибудь незамысловатый шарабан, представляя себя сумасшедшей, святой и взъерошенной Джельсоминой из кинофильма «Дорога». Только ребенок сдерживал меня, больше ничего, мальчик всегда побаивался, как бы я не отчебучила что-то в этом роде или не пустилась бы с бухты-барахты за каким-нибудь медоточивым заморским гуру.

Секо Асахара мне приглянулся в свое время, завороживший меня своим заоблачным пением.

— Только не бросайся к нему в ученики! — предупреждал сынок.

Мы так были связаны, мы почти не расставались, с какой любовью написал он когда-то в школьном сочинении с ошибками в каждом слове: «Умаей мамы самыи бальшие глаза, самый бальшой нос и самая длиная улыпка…». Но когда вырос, вдруг сказал, что, в сущности, не помнит меня в детстве, что все детство прожил с бабушкой, а я только и работала за прикрытой дверью, сочиняла какой-то роман.

— Как же так? — я воскликнула. — А карусели, а мороженое? А пароходик, весь в огнях, на Азовском море? Как мы плавали в черной луже в Голубицкой? И катались в коляске, на тройке, с бубенцами? Как мы строили замки из мокрого песка и ели чебуреки? …Может, бабушка тебя и родила? — спросила я растерянно.

— А в семье неандертальцев вообще никто не помнит — кто чей сын, — отозвался Леша. — Чуть ослабел, его — ам! И съели.

Заслышав такие речи, старый Галактион (Искры тогда уж не было с нами) обратился к своему внуку, как раз незадолго до этого ставшему отцом:

— Пускай твой сын пишет мне расписку, что я ему за молоком хожу на молочную кухню, — пророкотал он. — А то скажет потом: «Даже за молоком мне никто не сходил ни разу!..»

Хорошо, вечерком заглянул приятель Володька Парус, тоже писатель, — оказывается, оба его сына — Ратмир и Ратибор — но в основном Ратмир, постоянно предъявляют ему претензии, что он для них ничего не сделал: и в школе они учились — обыкновенной — для наркоманов, и все остальное отнюдь не было на высшем уровне.

«И что? — Парус им говорит. — Я учился в Ростове на Хатынке, у нас прямо в школе шприцы валялись, что ж я, наркоманом должен быть? А у меня в юные годы совсем другая царила атмосфера дома. Дедушка ваш ночью с гулянки вернется, ему бабушка — скандал, потом драка начинается, я его держу, а он распояшется, дерется, окно выбил, мне стеклом вены перерезало — у меня кровь хлещет, а он пьяный… У вас было такое?»

— Ничего не помнят, — махнул он рукой. — Они из школы приходят — дверь ногой открывают, у меня уже обед готов! Я только и бегал от печатной машинки — на кухню! Ни что их в университет устроили и пять лет платили, ни что всюду брали с собой — и в Пицунду, и в Коктебель… Прямо бзик какой-то: как придут — так и начинают. И постоянно пытаются меня переориентировать в жизни: старший предлагает устроить экскурсоводом от своей фирмы — возить в Турцию туристов… А я научился сразу уходить с собакой или просто в другую комнату, или начинаю в ответ на это про свое детство рассказывать…

Я сразу приободрилась, мне-то казалось, у нас единичный случай, а тут целое поветрие.

— Все это ерунда, — сказала я. — Вот моя подруга Элька была чудовищной дочерью, только и орала на свою маму, вообще не могла с ней в квартире находиться, говорила: «А ты иди погуляй». Но когда тетя Римма взялась умирать, видели бы вы, как Элеонора ее проводила в последний путь! Сперва деньги, сколоченные на зубы, шубу и ремонт, ухнула на светила медицины, потом задействовала лучшие мемориальные службы Москвы, на поминках потчевала родственников осетриной… Теперь все время проводит на кладбище, красит и перекрашивает скамейку с оградой, вывесила скворечник, разбила там райский сад и навела до того ослепительный порядок, что вместе с мусором случайно выбросила какую-то коробочку, судя по всему, с прахом своей бабушки. А когда спохватилась и прибежала обратно, контейнер уже вывезли на свалку.

— Видишь? Может, и наш сын тоже будет такой…— мечтательно проговорил Лешик.

А впрочем, Искра так пестовала внука, так сеяла в нем разумное-доброе-вечное, декламировала ему в младенчестве на сон грядущий «Евгения Онегина», почесывая пяточки, научила азбуке Морзе, какими-то правдами и неправдами исхитрилась добыть кубик Рубика, когда никто о нем и слыхом не слыхивал, купила избушку в Уваровке, чтоб мальчик дышал свежим воздухом. Чуть что заболит — прикладывала коллекционный пятачок 1962 года, именно 62-го, в 62-м, она утверждала, на пятачки пошла самая целебная медь… Водила во МХАТ на «Синюю птицу», в Большой — на «Лебединое озеро» (где его потрясла люстра, сильнейшее впечатление произвел буфет, «…а в остальном — скучища!!!»). Поэтому-то он и запомнил встречи с Искрой, что это было сплошным фейерверком.

Черт, как же все-таки сложно укорениться в реальности — у каждого своя мифология, построенная по подобию реального мира. Глядя на человека в цилиндре и с бакенбардами, который умопомрачительно сосвистел Моцарта, причем не «Маленькую ночную серенаду» — но целую Симфонию соль минор, на карлицу, летавшую на огромных воздушных шарах: зрители подставляли ей ладони — она отталкивалась и взлетала, на двух гимнастов, мужчину и женщину, творивших такое под куполом на канате, что просто мороз по коже, я спрашивала себя, что сделать, чтобы божественная жизнь не ускользала от нас?

Я возвращалась домой, когда на «Театральной» в вагон вошла пожилая дама с холстом и мольбертом и ее спутник в круглых очках, бейсболке, с черной папкой, пакетом и фанерным чемоданчиком. Два пиджака, горящие глаза, возбужденная речь — все говорило о том, что в нем воплотился — не то что мой идеал, который я лелеяла всю жизнь, — но интригующий типаж.

— Вот в Кембридже… — он произнес, усевшись напротив.

— Ну-у, то в Кембридже, — ответила художница.

Потом она вышла, а он стал ерзать, как сорока на колу, ощупывать карманы, откуда, ощетинившись, торчали ручки, забарабанил пальцами по дерматиновой папке, перехваченной резинкой… Внезапно уперся в меня взглядом и спросил:

— А ты не хочешь попробовать себя на сцене?

Я говорю:

— Кто? Я?

— Тихо, тихо, — он сел со мной рядом. — Есть одно дело — вполне респектабельное. У меня заболела партнерша, аккомпаниатор, лауреат серебряной премии имени Роберта Шумана.

— Его звали Роберт? — спросила я.

— Не перебивай, — сказал он строго. — Ты можешь мне подыграть? Петь? Танцевать? Пантомима? Гитара дома есть? Пианино?

— Н-ну, в общем… — я вдруг вспомнила, что с утра читала свой гороскоп. Там было сказано следующее: вы пережили период сомнений и оказались на широкой дороге, разветвляющейся на множество путей, причем каждый из них — верный. Вы мудры, у вас прекрасная интуиция, мир предвещает вам безусловную победу, ведь все вокруг абсолютно совершенно, а вы уверены в своих деяниях. Мир говорит вам «да»…