Esquire публикует отрывок из книги Фредерика Бегбедера «Уна и Сэлинджер», которую сам автор с присущим ему стремлением эпатировать читателей определяет как fast-fiction роман.

Уна и СэлинджерУроженец Нового Орлеана, молоденький блондинчик с высоким, пронзительным голосом, непрестанно улыбался, сопровождая трио наследниц: Глорию Вандербильт, Уну О’Нил и Кэрол Маркус, — то были первые «it-girls» в истории западного мира, скрытые за дымовой завесой.­ Днем он рассылал тексты в газеты, которые их по­ка не печатали. А ночью, протерев свои круглые очки платочком из черного шелка, вновь водружал их на нос, а шелковый квадратик возвращал в левый наружный карман белого пиджака, акку­ратно расправив четыре треугольничка, направ­ленные вершинами в потолок, точно стрелы, целящиеся в воздушные шарики над головой. Он полагал, что, для того, чтобы сойти за умного, на­до быть хорошо одетым, и в его случае это было верно. Ему исполнилось шестнадцать лет, звали его Трумен Капоте, а сцена происходила по адресу: Восточная Третья, угол Пятьдесят третьей улицы.

— Крошки мои, вы мои лебеди.

— Почему это ты называешь нас лебедями? — спросила Глория, выпустив клуб дыма ему в лицо.

— Ну так, во-первых, вы такие беленькие, — отвечал Капоте, едва сдерживая кашель, — потом, вы так изящно двигаетесь, у вас длинные грациозные шейки…

— И острые оранжевые клювы, а?

— Да, у тебя, Глория, очень острый клювик, ты доказываешь нам это каждый вечер. Но он скорее красный, если по нему размазано, как и по твоим передним зубкам, содержимое тюбика губной помады.

— Но где же наши крылья? — спросила Уна.

Глаза Трумена Капоте (голубые) были устрем­лены только на официанта, молодого антильца с неправильным прикусом, смахивавшего на Янника Ноа задолго до рождения Янника Ноа.

— Будьте любезны, молодой человек, принесите нам, пожалуйста, четыре мартини с водкой — так я буду уверен, что скоро увижу вас снова.

Трумен улыбнулся самой красивой из трех своих спутниц.

— Пока вы спали, Уна, darling, я подрезал вам крылья, — ответил он ей, — чтобы не дать вам улететь далеко от меня. Вы у меня в плену на ближайшее десятилетие. Не волнуйтесь, годы пройдут быстро.

— Трумен, — вмешалась Глория, — если мы лебеди, кто тогда ты… поросенок?

Расхохотались все. Глория отпустила эту шпильку, как бы закрыв тему раз и навсегда. Трумен порозовел; и в самом деле, любителю кол­бас было бы трудно устоять перед его прелестью. Но его светлые глаза искрились лукавством, и все, что он говорил, было легко и весело, что как-­никак отличало его от блюда свинокопченостей. В этом же баре, на другом конце зала, молодой человек ростом метр девяносто молча смотрел на шестой столик, — впрочем, он вообще всегда мол­чал. Да и все взгляды в «Сторке» были устремлены к шестому столику, расположенному в углу, в конце зала, имевшего форму буквы «Г». В тысяча девятьсот сороковом Джерому Дэвиду Сэлинджеру был двадцать один год. Он еще жил у родителей, в доме 1133 по Парк-авеню, на углу 91-й улицы. Высокого, красивого и хорошо одетого, его иной раз впускали одного в «Сторк», самый закрытый клуб в Нью-Йорке. Его отец был евреем, разбогатевшим на торговле кошерными сырами и копченым мясом. Пока ничто не предвещало Джерри судьбы изобретателя вечной юности в кредит.

Пока это долговязый, застенчивый юноша, за­куривающий сигарету с непринужденностью Хамфри Богарта, — этот безукоризненный жест потребовал долгих недель тренировки перед зеркалом в ванной. Трумен Капоте — больший сноб, чем он, однако мягче и забавнее, хоть и грешит самолюбованием. Внешне он — полная противоположность Сэлинджеру: так же мал ростом, как тот высок, глаза голубые — а у того черные и про­нзительные, блондин — а тот жгучий брюнет (ти­пичное дитя Алабамы рядом с дылдой, копирующим нью-йоркских интеллектуалов). Они, давясь, курят одну сигарету за другой, чтобы выглядеть мужчинами, и знают, что им повезло пить спирт­ное в клубе для самых избранных. Только в эти моменты они ведут себя как взрослые. Капоте уже записывает все, что видит, и повторяет все, что слышит. Он прекрасно знает, что его бы близко не подпустили к этому клубу, если бы не три лебедя. Они — его сезам: перед ними всюду расстилают красную ковровую дорожку, они позируют для фото в «Харперс Базар» и «Вог». Это еще почти девчонки и уже почти феминистки: ку­тя, куря и танцуя в легких шелках, под перестук своих жемчугов, они, сами того не зная, продолжают медленный процесс эмансипации, начатый в 1920-х годах и далеко еще не законченный.­ А Трумен лишь следует в кильватере и развлекает своих фарфоровых суфражисточек. Тридцать пять лет спустя он зло опишет все это (в «Услышанных молитвах»), подруги от него отвернутся, и он умрет от горя, насквозь пропитанный алкоголем, наркотиками и транквилизаторами. Но пока у Трумена озабоченная мордашка ребенка, обделенного вниманием родителей и слишком ра­но понявшего, что надо накапливать воспоминания, чтобы было чем занять свое одиночество. Для художника праздник никогда не бывает бесплатным. Писатели, выходя вечером в свет, никогда не отдаются веселью целиком: они работают, а вы как думали? Вам кажется, что они несут чушь, а они между тем трудятся, ищут фразу, которая оправдала бы их завтрашнее похмелье. Если улов хорош, несколько фраз переживут повторное чте­ние и будут вставлены в текст. Если же вечер не удался, копилка будет пуста — ни метафоры, ни шутки, ни даже каламбура или сплетни. Увы, когда нечего ловить, писатели не признают своего поражения: неудача дает им повод еще чаще бывать в свете и еще больше пить — ни дать ни взять старатели, с упорством, достойным лучшего применения, разрабатывающие иссякшую жилу.­

Дж. Д. Сэлинджер подошел к их столику. Он всегда чуть-чуть сутулился, чтобы не слишком возвышаться над другими: он был не только выше, но и старше всех. Нога Капоте подрагивала под столом, точно хвост возбужденной собаки. Он и заговорил первым:

— Мисс, не скажете ли вы, что это за большая птица в черных перьях? Цапля, фламинго?

— Hello, there24. Я Сэлинджер. Джерри Сэлин­джер, рад познакомиться. Лично у меня любимая птица… — он задумался, пожалуй, слишком надолго, — Американская Девушка в Шортах.

Тоже мне, подвиг — снискать улыбку самых благосклонных девушек Нью-Йорка. Трумен по­нял намек и молча смотрел, как эта жердь, клюнув носом, целует ручки трио: если он и был птицей, то, скорее всего, аистом, а стало быть, ему самое место было в клубе. Уна была самой робкой из всех. И самой кроткой, хоть на ней и было черное платье с обнаженными плечами. Ее молчание и вспыхивающие румянцем щеки не вязались с непроницаемо-черными глазами: она походила на портреты простушек кисти Жана Батиста Греза, выставленные в Собрании Уоллеса в Лондоне. Она, казалось, не знала, что красива, хотя все повторяли ей это с рождения — все, кроме отца. Неловкость, неуверенность в себе, запинающаяся речь только красили каждое ее движение — когда она прижи­мала к себе стакан, помешивала льдинки пальцем, а потом сосала его, словно порезалась до крови. Всем своим видом Уна словно постоянно извинялась за то, что она здесь, как будто не знала, что клубу необходимо ее присутствие, чтобы остаться модным. Прилагательное «clumsy» было как будто специально придумано для ее опас­ной угловатости. Так и хотелось приласкать этого брошенного котенка. Глория была более совершенной, Кэрол более белокурой — она копировала яркий, как рана, рот Джин Харлоу и ее нарисованные брови. Таков был секрет их дружбы: они составляли не просто трио, но палитру; тут нашлось бы на любой вкус, и ни одна не была конкуренткой другим. Любите женщин изыс­канных, роковых, женщин-вамп — вот вам Глория, знатная миллиардерша. Питаете слабость к чувственным или истеричным, боитесь соскучить­ся, любите сцены — выбирайте Кэрол. А если вас не привлекают ни деньги, ни причуды… если ищете создание не от мира сего, нуждающееся в защите, ангела, которого надо спасти… вот тогда вы рискуете попасться в западню Уны.

Уна внушала уважение своей безмятежностью. Она была наименее яркой из компании, но отнюдь не наименее притягательной. Когда она улыбалась, две ямочки появлялись на ее щеках, и тогда казалось, что жизнь, в сущности, может быть почти сносной, лишь бы всегда блестели глаза. С тех пор как ей исполнилось пятнадцать, мать Уной практически не занималась, и та жила у Кэрол, на Парк-авеню. С тех пор как ей исполнилось пятнадцать, швейцар в синей униформе впускал Уну О’Нил в «Сторк», когда ей было угодно, потому что патрон с ума сходил по ее фамилии. Шерман Биллингсли присматривал за ней, называл ее «my most beautiful baby», уса­живал за лучший столик в Cub Room (VIP-зона) и угощал выпивкой. Снобизма в нем было как в биде из «Уолдорф Астории», да и наживался он на этом изрядно: компания красивых девушек, даже несовершеннолетних — особенно несовершеннолетних, — создает атмосферу, тем более ес­ли они носят знаменитые фамилии, что привлекает фотографов и богачей.

— Подвиньтесь, девочки, — скомандовал Тру­мен, — дайте наконец место Джерри. Джерри, знакомься: это мои лебеди.

— Я бы не сказал, что эта девушка похожа на лебедя, — возразил Джерри. — Скорее на раненую голубку. Как вас зовут, милый птенчик-выпавший-из-гнезда?

— О… Вы будете смеяться… — заколебалась Уна.

— Все-таки скажите.

— Уна. Это по-гэльски.

— Очень красиво — Уна. И это значит…

— …Единственная, насколько я знаю.

— Ну да, как я сам не догадался, это ясно даже на слух. Уна = «One».

Капоте язвительно рассмеялся.

— Уна — это фея из кельтских легенд, — пояснил он. — Королева фей.

— Хм… И вы владеете колдовскими чарами? — спросил Джерри.

Тут как раз молодой официант принес выпивку. Я забыл сказать, что в этот день Франция была оккупирована Германией. В Париже, с учетом разницы во времени, немецкие войска марширо­вали по Елисейским Полям.

— Ну да, вот видите, — ответил Трумен, — по мановению Уны на столе появляется водка!

— И еще исчезают пепельницы… — добавила Уна.

— Эта клептоманка коллекционирует ворованные пепельницы, — хихикнула Глория.

— Куда только смотрит полиция? — подхватила Кэрол.

И тут Уна улыбнулась во второй раз за вечер. Когда Уна улыбалась, опустив веки, шум стихал. Казалось, будто кто-то приглушил звук остального мира. Во всяком случае, именно это ощутил Джерри: ротик Уны, контраст между красными губками и белыми зубками, высокие скулы, покрашенные бордовым лаком ногти в тон губной помаде цвета спелой вишни, — от совершенства девушки из высшего общества он абсолютно оглох. Брюнетка… что бы это значило? Почему при виде девушки, которую он не знал еще пять минут назад, у него заныло в животе? Кто бы запретил ей эту мину нашкодившего ребенка! Ему тоже захотелось позвать полицию. Государству следовало бы не позволять женщинам так мастер­ски использовать свои веки. Джерри пробормотал себе под нос:

— Закон против Уны…

— Простите? Что вы сказали?

— Он брюзжит!

— Ха-ха-ха! Еще одна жертва Уны! — воскликнул Трумен. — Вы можете основать клуб на пару с Орсоном!

Трумен повернул голову к столику на другом конце буквы «Г», откуда Орсон Уэллс косился на них через плечо молодой женщины, похожей на Долорес дель Рио. На самом деле это была французская актриса Лили Дамита, которая на самом деле была женой Эррола Флинна, тогда занятого на съемках. (Абы кто не мог сидеть за столиком на другом конце буквы «Г».) Орсон Уэллс то и де­ло исподтишка поглядывал на девушек, особенно на Уну, и тотчас отводил глаза, если чувствовал, что любовница может застигнуть его с поличным. В двадцать пять лет знаменитый радиоведущий применял методу равнодушного красавца. С роб­кими девушками эта метода не срабатывает, тут, наоборот, нужен напор. Не обращайте внимания на гордячку — и она вас заметит. Но, игнорируя скромницу, вы тем самым оказываете ей услугу и никогда с ней не познакомитесь. Особенно ес­ли вы знаменитость, стало быть, страху нагоняете­ вдвое больше. Орсон Уэллс повернулся к Лили Дамита, которая, сидя напротив него, ела креп-сюзетт. Джерри Сэлинджер действовал иначе: он говорил очень тихо и монотонно, надеясь, что остальные за столиком его не услышат. Он обращался к Уне так, будто они одни на целом свете, и в каком-то смысле в тот вечер так оно и было.

— Уна О’Нил, вообще-то, ваше имя — аллитерация. Мне кажется, — продолжал Джерри, — ваш отец выбрал это имя, потому что оно созвучно его фамилии. Выбор нарцисса.

— Не знаю, он со мной не разговаривает после того, как я сказала в интервью одному журналу, что я «безбашенная ирландка». Он считает, что я плохо кончу. Пока, правда, у него самого дела плохи с тех пор, как он бросил пить. В последний раз, когда я его видела, у него дрожали руки.

Но у их соседей по столику были ушки на макушке.

— Уна хорошо кончит, потому что плохо начала, — сказала Глория. — Как и мы!

— Я вообще не знала своего отца, а ее отец умер, когда ей было полтора года, — добавила Кэрол, показывая пальцем на Глорию.

— А меня, — вмешался Трумен, — мать бросила, когда мне было два года.

— А у меня, — отозвалась Уна, — когда мне было два года, свалил отец.

— Выпьем за Клуб Золотых Сироток! — заключила Глория, поднимая стакан.

Три девушки чокнулись с Труменом и Джерри, который почти устыдился того, что его родите­ли все еще женаты. Их стаканы, столкнувшись, звякнули в точности как треугольник в третьей части Концерта для фортепиано с оркестром фа мажор Джорджа Гершвина.

— Имейте уважение, — сказал Трумен, — вам известно, что вы говорите с будущей Glamour Girl «Сторка»?

— О нет, сжальтесь, — взмолилась Уна, — не начинайте снова!..

— Поднимем бокалы за новую Зельду!

Уна снова зарделась, на этот раз от гнева. Ее выводила из себя эта краска, бросавшаяся в лицо всякий раз, когда они вновь пережевывали эту дурацкую историю. Завсегдатаи «Сторк-клуба» каждый год выбирали «Glamour Girl», и она попала в список финалисток. Она ни о чем не просила, но это тоже стало причиной того, что отец с ней больше не разговаривал. Надо ли почитать за честь быть избранной «Мисс Модный клуб»? Нет. Надо ли отказаться от этого титула, как будто он не имеет никакого значения? Тоже нет. Вот с какими дилеммами сталкивалась нью-йоркская золотая молодежь в 1940 году, когда красно-белый флаг со свастикой реял над Эйфелевой башней.

— Зельда Фицджеральд — не оскорбление, — сказала Уна, — но все же самое интересное в ней — книги ее мужа.

— Я поднимаю бокал за Фрэнсиса «Скотч» Фицджеральда! — воскликнул Трумен.

— А вы пишете, Джерри? — спросила Кэрол. — У вас физиономия писателя. Я их узнаю за десять миль. От этих гадких эгоцентриков, вдо­бавок чудовищно умных, надо бежать как от чумы.­

— Вы находите, что у него очень умный вид? — хмыкнула Глория. — Он все больше молчит, не так ли?

А Джерри думал, что никогда не слышал подобного имени. Уна… Оно звучало как стон наслаждения. Ууу… и освобожденный крик: аааа! А между двумя гласными согласная, напоминающая о луне: (л)ууна…31 Это имя завораживало так же, как та, что его носила. Джерри говорил себе, что вольно мужчинам расшибать себе лбы, пока есть на свете такие женщины, как она, чтобы подбирать их.

— Я… я никогда не видел пьес вашего отца, — сказал он Уне. — Но я знаю, что он наш лучший драматург.

— Не лучший, — поправил Трумен, — единственный! Первый, кто показал бедняков. Уж не знаю, стоило ли — все эти тоскующие моряки, проститутки с большим сердцем, маргиналы-самоубийцы… Тощища!

— После присуждения Нобелевской премии он — национальное достояние, — возразил Джерри.

Он об этом знать не знал, но хотел угодить дочери, встав на защиту отца. К тому же ему не нравилась беспочвенная агрессивность светского общества. Он находил, что куда лучше быть забавным, ни о ком не злословя; поэтому забавным он бывал нечасто.

— Зато плохой отец, — заключила Уна, выдохнув табачный дым в потолок, словно лежала на кушетке психоаналитика.

— Эти ирландцы все алкоголики, — фыркнул Трумен. — Попробуйте найти хоть одного непью­щего ирландца!

— Чтобы писать, пить полезно, — заметила Кэрол. — Но для воспитания детей противопоказано.

— Я не знаком с его творчеством. Видите ли, мисс О’Нил, — продолжал Джерри смущенно, — моя беда в том, что мне не по себе в театре: всегда хочется кашлянуть, когда нельзя, и потом, мне всякий раз кажется, что мое кресло скрипит громче всех в зале… Не знаю почему, но мне никогда не удается забыть, что я сижу перед людьми, которым платят за декламацию диалогов, и мне передается их мандраж. Так глупо… я боюсь за актеров, что они забудут текст.

— А они еще и брызжут слюной, — добавил Трумен. — В театре лучше избегать первых рядов или надо запастись хорошим зонтом.

— Прошу прощения, — сказал Джерри. — Я думаю, что… вам, должно быть, осточертели разговоры о вашем отце.

— Нелегко носить его имя, — согласилась Уна. — Я считаю себя скорее сиротой, чем «чьей-то дочкой». Странно быть сиротой при живом и знаменитом отце. Все говорят со мной о нем, как будто мы близки, а ведь за последние десять лет я видела его всего три раза.

Уна умолкла, смутившись, что поделилась столь личным с незнакомым человеком. Почувствовав замешательство подруги, Глория пришла ей на выручку. «Хай-де-хай-де-хай-де-хо!» — громко запела она. Оркестр наяривал Minni the Moocher32, слишком, пожалуй, усердствуя на высоких нотах. От вибраций контрабаса дрожали обшитые красным деревом стены. В этой песне поется о проститутке и ее сутенере-кокаинисте. Отличный сюжет пьесы для мистера О’Нила-отца. Всегда забавно видеть, как буржуа подхватывают хором грубые слова. На семейных обедах в присутствии малолетних детей я порой улыбаюсь, когда все напевают Walk on the Wild Side и ту-ту-ду-ту-ду-ту-ту-ду-ду Лу Рида (это история трансвестита на панели).

— Послушайте, — сказала Глория Вандербильт, — я не против унаследовать семейное состояние. Но я бы прекрасно обошлась без всего остального: фото, сплетен, жиголо, мошенников… Трумен, любовь моя, закажи нам всем еще мартини с водкой, ради бога.

Семья Глории построила половину Нью-Йорка и отравила ее детство. Сделав знак метрдотелю, Трумен поспешил переменить тему. От неприятных разговоров Капоте шарахался как от огня. Вопрос выживания. Это делало его самым плени­тельным юношей в Нью-Йорке.

— Все эти девочки без отцов… — сказал он Джерри. — Должен же кто-то ими заниматься… Они бежали с Парк-авеню, чтобы учиться драма­тическому искусству. Девушки из Верхнего Ист-Сайда все рвутся в театр, потому что хотят быть любимыми, а те, кому полагается их любить, уеха­ли на уик-энд в Хэмптонс35.

— Мой отец в Париже, а мать в Лос-Анджелесе, — вставила Уна.

— Посмотрите-ка вон туда, на Орсона, — вме­шалась Кэрол. — Боже мой, какой он мерзкий! Он никогда не играл О’Нила? А надо бы! Так и вижу, как он дубасит свою жену пустой бутылкой.

— А по мне, он почти красивый, — возразила Глория. — И я была в восторге, когда он убедил всех по радио, что на Бродвей напали марсиане.

— Не вижу в этом ничего сенсационного, — пожал плечами Трумен. — Марсиане нападают на Бродвей каждый вечер.

С восьми часов Глория Вандер­бильт бросала «хелло» всем проходившим мимо красивым мужчинам. Если они отвечали на ее улыбку, она вставала из-за столика и направлялась к бару, откуда возвращалась с визитными карточками, передавала их от кресла к креслу и наконец забывала в белой пепельнице. То была большая честь, когда богатая наследница сидела на красном диванчике с компанией шумных дру­зей. Кэрол встала и пошла танцевать с Труменом. Оба были такими светловолосыми… Чтобы отыс­кать их в толпе танцующих, достаточно было сле­дить за двумя язычками пламени, вспыхивавшими посреди танцпола, точно два блуждающих огонька на болоте.

Чтобы соблазнить девушку, которую вожделеют многие, надо убедить ее в том, что у вас есть время… хотя у вас его нет. Не бросайтесь на нее, уподобляясь всем остальным, но проявите интерес. Это игра тонкая и противоречивая. У вас есть всего две минуты, чтобы передать эти два месседжа: мне плевать, но мне не плевать. А вообще-то, если девушка остается с вами больше двух минут, значит она выбрала вас, так что лучше молчите.

Уна украдкой покосилась на Джерри, который грыз ногти; она поняла, что он задает себе тот же вопрос: «Что я здесь делаю?» Они смотрели друг на друга, ни слова не говоря. Зеркало над баром использовалось двояко: чтобы шпионить за другими и проверять, в порядке ли прическа. Время от времени один из них открывал рот, чтобы начать фразу, но так ничего и не произносил. Другой тоже в свою очередь пытался, но ничего не выходило, разве что колечки дыма от «Честерфильда». Им бы хотелось сказать друг другу что-нибудь небанальное. Они понимали, что должны быть достойны друг друга. Что беседу еще надо заслужить. Порой они обменивались междометиями, но львиную долю времени в свою первую встречу (добрых полчаса как-никак) провели, по­тягивая маленькими глоточками мартини с водкой и внимательно вглядываясь в дно своих стаканов, словно искали там сокровище, или оливку, или немного храбрости.

— …

— Хм…

— Я…

— …

— Гм…

— Жарко…

— Да…

— …

— Эта песня…

— Smoke Gets in Your Eyes?

— Может быть…

— Мм…

— …

— …

— Красивое название…

— О да…

— Здесь дым всегда застилает глаза…

— Лучше всего ее исполняет Фред Астер… он танцует, будто скользит…

— Как по льду в лаковых туфлях…

— Мм… А знаете, что вы на него немного похожи?

— А?

— …

— Вы так говорите из-за моего длинного лица.

— (Смущенная улыбка.)

— (Растерянный вздох.)

— Передайте мне пепельницу, пожалуйста…

— Держите…

— Это правда, мое лицо имеет форму земляного ореха.

— Да нет же, он очень красив, Фред Астер.

— Простите, что спрашиваю, но… Сколько вам лет?

— Пятнадцать, а что?

— …

— …

— …ничего…

— А вам?..

— Двадцать один…

— …

— …

— Знаете…

— Что?

— Я молчу, но… мне не скучно.

— Мне тоже.

— Мне нравится молчать с вами.

— …

— …

Здесь я прекращаю фиксировать диалог двух рыб, а то читатель подумает, что я тяну резину ра­ди лишних строк (это правда) и что он недостаточно получил за свои кровные (а вот это неправ­да). Как бы то ни было, я привожу в точности первый не-диалог между Уной О’Нил и Джеромом Дэвидом Сэлинджером. Сидя рядом лицом к залу, эти двое пребывали в таком ступоре, что не решались даже взглянуть друг на друга. Они смотрели на мельтешение официантов и слушали, как надрывается оркестр под висящими над ним воздушными шариками. Уна теребила салфетку, Джерри принюхивался к своему стакану, как будто что-то смыслил в мартини, другой рукой вцепившись в подлокотник своего кресла, точно страдающий аэрофобией перед взлетом. Ино­гда он поднимал бровь или обе. Все знают, что такое «small talk», а Уна и Джерри в этот вечер изобрели «silent talk». Многословное молчание, лакуна, полная недосказанного. Все вокруг них поднимали шум по пустякам, они же проявляли немое любопытство. Это не могло не раздра­жать — такая внезапная глубина среди нью-йорк­ского легкомыслия. Эти двое, чувствовавшие себя одинаково неуютно, должно быть, испытывали облегчение оттого, что могли наконец помолчать в унисон. Компания вернулась за столик, устав от флирта и танцев. Трумен смотрел на Джерри с умилением и отпускал замечания вроде:

— Говорят, Орсон снимает фильм о семействе Херст. Ни одна газета про него не напишет!

— Кончайте пожирать ее глазами, darling. Это уже неприлично, попытайтесь хотя бы рот закрыть.

— Вы видели «Великого диктатора»? Чаплин уморителен, но странно было слышать его голос. Мне казалось, он должен быть ниже.

— Такая прелесть, когда он подражает немец­кому, — вставила Кэрол. — «Und Destretz Hedeflüten sagt den Flüten und destrutz Zett und sagt der Gefuhten!»

— А что это значит?

— Это не настоящий немецкий. Ты же у нас владеешь всеми языками, когда выпьешь.

— Если на то пошло, настоящий Гитлер тоже произносит свои речи на кухонном немецком. Поэтому никто не поверил тому, что он говорил.

Белокурая Кэрол слишком громко смеялась собственным шуткам, чтобы их услышали. Ей не нравилось, когда Уна пользовалась успехом. Она не хотела ее ни с кем делить, хотела держать при себе, как младшую сестренку, которой у нее никогда не было. Она заметно злилась, потому что нервным движением доставала пудреницу и при­кладывала к лицу пуховку. А вот Глория радовалась, что она не единственная «чья-то дочка» за столиком. Таков крест дочерей знаменитостей: вместо того чтобы беспечно пользоваться их именами (в конце концов, родителей не выбирают), они чувствуют себя обезображенными своей фамилией, как изящная сумочка — крупным золоченым логотипом. Но три подруги знали, как себя подать: мужчин привлекала в первую очередь их наружность. Слава и богатство родителей были лишь вишенкой (отравленной) на торте их хрупких тел. Они продолжали перебрасываться шутками, а Джерри нахмурился. Не стоило быть яс­новидящим, чтобы угадать его мысли: «Да что же такое в ней есть, в этой девушке, чего нет у других?­ Чем так восхитило меня ее детское личико? Поче­му я МГНОВЕННО запал на ее брови и ее грусть? Отчего я чувствую себя таким идиотом и мне так хорошо рядом с ней? Чего я жду, почему не возьму ее за руку и не уведу подальше отсюда?»

— Лично я у Чаплина предпочитаю Полетту Годдар, — сказала Глория. — До чего шикарная женщина!

— Он всегда был знатоком женщин и выбирал себе молоденьких, — пробормотал Трумен своими отсутствующими губами.

— А меня «Великий диктатор» не насмешил. Толпам в Европе при виде Гитлера не до смеха, — обронил Джерри Сэлинджер и тут же пожалел о своей неспособности быть легкомысленным. — Интересно, сам Гитлер его видел?

В следующую секунду он вскочил из-за стола и направился было к выходу, но, остановившись, с раздражением обернулся к Уне, точно актер Royal Shakespeare Company, готовящийся эффектно покинуть сцену.

— It was nice not-talking with you, Miss O’Neil.

— Эй! Ночь еще молода! — воскликнул Трумен.

— Мне НУЖЕН блинчик креп-сюзетт СЕЙЧАС ЖЕ, не то я умру! — потребовала Глория.

— Nice not-to-meet you too, Jerry, — тихо ска­зала Уна… (Чтобы скрыть бросившуюся в лицо краску, повернулась к подругам, а долговязый юноша шел к гардеробу, пытаясь отгрызть заусеницу на большом пальце левой руки. ) — Странный он, этот дылда… Который час?

— Спать еще слишком рано, — ответил Капоте.­

— Надо подождать, когда выпустят шарики, — подхватила Кэрол.

— There’s a great day coming mañana, — грянул оркестр.

По воскресеньям в «Сторк-клубе» была «Ночь воздушных шариков»: в полночь, с последним ударом часов, девушки едва ли не дрались, чтобы проткнуть как можно больше шариков, падавших­ на их головы. Внутри некоторых скрывались ­боны на сюрпризы — украшения, безделушки, платье или шейный платок… Выигравшие визжали тогда еще громче, на грани оргазма, проигравшие не отставали, вопя от злости и зависти, после чего все топили эмоции в потоках виски. Надо бы возобновить эту моду на «шарики с сюр­призом», а то в наши дни не хватает шумных вечеринок. Сотня шариков, лопаясь, трещала как очередь из пистолета-пулемета MP-38, на время перекрывая звуки румбы. Самой разнузданной из трио была Кэрол. Стоя на столе, она готова бы­ла расцарапать, а то и укусить любого, кто пре­градил бы ей путь к Главному Шарику, который она вспарывала своими острыми как бритва ногтями.


Перевод с французского Нины Хотинской.

Поделиться: