История отношений Владимира Набокова с Esquire началась в 1939 году — в декабрьском номере под псевдонимом Владимир Сирин был впервые опубликован его рассказ «Картофельный эльф». Впоследствии, уже под собственным именем, Набоков прислал в журнал еще четыре рассказа. Кроме того, в 1960 году вышел очерк Хелен Лоуренсон «Человек, который шокировал мир», возмутивший в первую очередь самого писателя: он даже отправил в редакцию письмо с просьбой проверять биографические факты перед публикацией. Вторую, более удачную попытку написать про Набокова Esquire предпринял в 1974 году — на этот раз в Монтре отправился опытный светский хроникер Джеральд Кларк.
Владимир Набоков обводит руками круглый контур своего живота, подобно беременной, которая (хоть ничего уже не изменишь) все не может взять в толк, как это Бог и мужчина могли с ней сотворить такое. «Любезный друг, — говорит он мне, — я пресыщен вниманием».
Скромностью Набоков никогда не отличался, но сейчас он всего лишь констатирует факт. Иногда и впрямь кажется, что это он, а не Альпы и закрытые счета в банках, главная достопримечательность Швейцарии. Журналисты обоих полушарий бьются за право получить у него аудиенцию, а соискатели ученых степеней в английской литературе, превратившие набоковедение в целую научную дисциплину (по популярности в университетской среде Набоков уступает разве что большой тройке — Джойсу, Джеймсу и Элиоту), пишут, звонят и совершают паломничества в Монтре за благословением мэтра. Даже простые смертные, непременно что-нибудь слышавшие об авторе грязной книжонки под названием «Лолита», чуют дух стареющего литературного гения. В сезон отпусков они подстерегают его со своими «Никонами» и «Инстаматиками», готовые броситься наперерез, пока Набоков идет в киоск за английскими и американскими газетами, или когда под ручку с Верой он совершает ежедневный оздоровительный моцион по набережной Женевского озера.
«Нам кто-то даже письмо оставил на регистрации, — раздраженно сказала мне Вера. — Мол, я недавно купил дорогой фотоаппарат и уже три дня вас подкарауливаю в надежде застать врасплох. А вы не показываетесь. Когда вас фотографируют?»
Первые две трети жизни он писал роман за романом по-русски и по-английски (ребенком он выучил оба языка одновременно), но несмотря на очевидный талант, слава ускользала от него, как одна из тех бабочек, за которыми он вечно охотится. Слава вечно порхала рядом, на полшага впереди, словно дразня его трепетом своих ярких, переливчатых крыльев. А сейчас, когда он нарушил все прописные истины саморекламы, слава сияет у него на плече, нежится на кончике носа, роняет пыльцу на пенсне, приплясывая перед глазами. Так уж вышло, что все разом — и любители пофотографировать, и журналисты, и назойливые аспиранты — вдруг открыли для себя неопровержимый, хотя и мало растиражированный факт: в наш век миром правят рейтинги, и прозаики (наравне с бейсболистами, боксерами, беговыми лошадьми и французскими пуделями) пронумерованы и расставлены по ранжиру, а профессора и критики пересматривают результаты раз в пятилетку. Сегодня, как и в начале семидесятых, русский по фамилии Набоков, живущий почти отшельником в Швейцарии, но утверждающий, что он такой же американец, как апрель в Аризоне, занимает верхнюю строчку в турнирной таблице качественной литературы, и рядом с ним близко никого нет. Такие разные писатели, как Мэри Маккарти, Джордж Стайнер, Джойс Кэрол Оутс и Джон Апдайк отдают ему пальму первенства. Оутс, в частности, утверждает (не сбрасывая со счетов Гомера, Шекспира и Нормана Мейлера), что «никто из ушедших и ныне здравствующих писателей не способен увлекать своей прозой так, как увлекает Набоков», и мне лично довелось слышать, с каким придыханием обсуждали Набокова Гор Видал и Джон Барт (если уместно говорить о придыхании применительно к двум истинным джентльменам, известным своею сдержанностью и диаметральной противоположностью взглядов).
Кому-то уважение внушает страх: Набоков и в семьдесят шесть не растерял былой критической мощи и в гневе мечет такие молнии с живописных склонов Монтре, что сам Юпитер, окажись он вдруг среди нас, в панике подобрал бы тогу и поспешил вслед за остальными в укрытие. До сих пор не выветрился яд из чернил, которыми писалась отповедь Эдмунду Уилсону, осмелившемуся недооценить набоковский четырехтомный перевод «Евгения Онегина». Менее крупных личностей, тревожащих его альпийский покой, Набоков и вовсе стирает в пыль, не говоря уж о журналистах, которые о нем пишут. Мне рассказывали про одного репортера, который поехал брать у него интервью и по пути так разнервничался, представив рукопожатие с живым классиком, так испугался перспективы чем-то его прогневить, что испытал сильнейший приступ морской болезни (беднягу даже несколько раз рвало в воды Женевского озера). Еще рассказывали про редактора, который ехал к Набокову по издательским делам, и всю дорогу боролся с искушением развернуться и сказаться больным. Хочу отметить, что обоих посетителей, как позднее и меня, принимали с подчеркнутой, изысканной учтивостью.
Если меня спросить, то Монстр из Монтре не так страшен вблизи, как его малюют, но немногим представляется шанс в этом убедиться. Как всякому, кто желает получить интервью с Набоковым, мне сначала пришлось вступить в переписку с Верой — всеми делами подобного рода ведает она. Муж поговорит со мной, извещало ее отрывистое письмо, если я приму несколько условий: предоставлю вопросы в письменном виде; припишу Набокову только то, что он в действительности произнесет; обещаю показать ему законченную статью и внесу «любые изменения, о которых он попросит». Первые два условия принять было нетрудно. Перевирать его высказывания я в любом случае не собирался, а зная о его чудачествах из «Твердых суждений» — подробного перечня набоковских пристрастий и предубеждений, — был подготовлен к тому, что вопросы придется предоставить заранее. В конце концов, Набоков смотрит на все, что пишет или говорит, сквозь лупу, как ювелир, изучающий начинку часов; сама мысль о возможности словесного промаха — неудачного прилагательного, торчащего как гвоздь в ботинке, или невинной частицы, повисшей на хвосте излишне громоздкой фразы, — заставляют его болезненно морщиться. «Меня восхищают люди, умеющие говорить стройными, красивыми, законченными предложениями, — скажет он мне позднее. — Мне этого не дано. Я так разговаривать не умею. В устной беседе я идиот».
Однако на третье условие (показать законченную статью, а возможно, и внести в нее исправления) я согласиться не мог, о чем и уведомил Веру. В ответном письме она снисходительно сняла это требование, объяснив (даже как будто оправдываясь), что недавно кто-то взял у мужа интервью, а потом в опубликованной статье попытался разобрать сказанное Набоковым с точки зрения психоанализа. Подвергнуть Набокова психоанализу! Только большевиков он ненавидит больше, чем фрейдистов. Представляю, какое омерзение вызвал у него этот принудительный сеанс. Едва ли не в каждой своей книге он отвешивает по паре звонких оплеух психоаналитикам вообще и бедняге Зигмунду в частности. Последний каких только эпитетов ни удостаивался — от «балаганной фигуры» до «венского шарлатана». Со своей стороны я пообещал Вере оставаться в рамках журналистской профессии. Мы условились о деталях, и в середине сентября я прибыл в Монтре.
Я не сильно преувеличу, если скажу, что время в Монтре словно бы остановилось. Расположенный между Веве и Шильоном, чей замок был воспет Байроном («Шильон! Твоя тюрьма старинной кладки — храм»), этот городок по сути состоит из двух улиц, одной повыше, другой пониже, и обе тянутся вдоль Женевского озера. Гостиница «Монтре-Палас», в которой Набоковы поселились больше десяти лет назад, лучшая в городе — громадина из числа тех, что описывал Генри Джеймс: в его произведениях юные богатые американки наезжали туда в сопровождении матерей пить воду из целебных источников, влюбляться и заболевать чахоткой. Нынешний контингент гостиницы по большей части состоит из приезжающих в отпуск или на конференцию, но есть и десятка два долгосрочных постояльцев, вроде Набоковых — эти при встрече чинно раскланиваются друг с другом на старомодный манер. В стремлении идти в ногу со временем администрация взялась за благоустройство, и теперь с улицы в лобби гостей доставляет стеклянный лифт, в котором заезженная музыка (рок и Джонни Кэш) играет чуть громче, чем следует. Набоков не раз писал, что не переносит посторонних звуков, атакующих его из невидимых мест, но на его счастье, благоустройство пока не коснулось того крыла, где они с Верой занимают номер из нескольких небольших комнат с кабинетом в конце коридора и кладовкой на чердаке, куда сносят ненужные книги. Повар-испанец (по словам Веры, он умеет готовить четыре простейших блюда, но зато несравненно) подает завтрак, обед и ужин в номер, и только необходимость принять гостя вроде меня может сподвигнуть Набоковых на то, чтобы сойти вниз в большой обеденный зал.
Консьерж на стойке регистрации был уведомлен о моем приезде и сразу протянул мне конверт. «Я спущусь через пять минут, — сообщалось в набоковском письме, — дабы у вас было время ознакомиться с моими ответами на ваши вопросы. Пожалуйста, уведомите Esquire, что работа над подобного рода текстами отнимает такое количество времени (сперва я корплю над черновиком, затем жена исправляет мои описки, затем секретарша перепечатывает все эти бесконечные „ДК“ и „ВН“ в необходимом формате), что я вправе рассчитывать на гонорар или хотя бы бесплатную годовую подписку на ваш журнал (свежие номера желательно доставлять авиапочтой)». Когда я закончил читать, консьерж направил меня по коридору в бар, где, следуя указаниям, я расположился и прочитал набоковские ответы на мои вопросы:
Джеральд Кларк: Над чем вы сейчас работаете или собираетесь работать?
Владимир Набоков: В настоящий момент я купаюсь в закатных лучах романа, который на днях закончил — «Смотри на арлекинов!» (не пропустите восклицательный знак). Этот этап ретроспективного принятия солнечных ванн длится очень недолго: дело глубоко интимное, никак не связанное с ожиданием предстоящих публикаций или чего-то еще. Заключается в мысленном перечитывании всего текста в спектральных цветах. Затем меня ждет французский перевод «Ады» — огромный затасканный фолиант, изданный на анемичной бумаге, который предстоит тщательно вычитать. Подготовка к интервью для немецкого телеканала и придирчивое ознакомление с английским переводом еще одного сборника моих старых, написанных по-русски, рассказов заполнит паузы между очередными главами приключений «Ады» в издательстве Fayard. Ну а после (или, если удастся, во время) я собираюсь отправиться на сборы костей и кремня для нового романа. Это такой род палеонтологической экспедиции наоборот. Если верить некоторым из моих критикантропов, несчастным читателям моих книг приходится лазить в словарь за словами вроде «палеонтологический».
ДК: Вы могли бы описать типичный день из жизни Владимира Набокова? Есть ли у вас какие-то привычки или устройства, которые помогают погрузиться в работу: ну, скажем, ритуально точите карандаши или наполняете ручки чернилами? Шиллеру якобы помогал запах гниющих яблок на его рабочем столе, а Бальзак (или это был Гюго?), прежде чем браться за перо, облачался в монашеский хитон. Чем вы стимулируете свою фантазию?
ВН: Друзья тяжко вздохнут, а враги заскрипят зубами, если я в сотый раз воспроизведу невинному интервьюеру свой распорядок дня. Смею напомнить, что все это можно прочитать в моих «Твердых суждениях». Могу лишь повторить, что первое предложение дня пишется в утренней ванне.
ДК: Кого из современных писателей вы читаете для удовольствия? Есть ли среди ныне живущих писателей те, кем вы особенно восхищаетесь? Или те, кого особенно недолюбливаете?
ВН: Я испытываю болезненное наслаждение, читая досужие письма английских литераторов прошлого века, в которых они рассыпаются в похвалах писателям-современникам (главным образом, своим адресатам) или мелочно бранят тех, кто принадлежит к другим так называемым «объединениям» или «школам». Причем, заметьте: помимо пространных эпистол, эти ребята строчили еще по роману в год — и каждый роман толщиной с хорошую могильную плиту. Моя личная переписка редка и обрывочна. Я уступаю предшественникам пальму эпистолярного первенства из страха попусту растратить энергию, которую берегу для романов. С другой стороны, рад сообщить, что моя библиотека современной литературы (на чердаке, любезно предоставленном для этой цели гостиницей) регулярно пополняется книгами, которые мне присылают издатели. Абсолютное большинство этих томов недолговечно, типичный ширпотреб: либо любовный роман, окропленный кровью и семенем, либо сборник эссе претенциозных болванов. Но когда я думаю, сколько труда вложено в подготовку суперобложки, с какой скрупулезностью выверялся малейший типографский штрих, у меня пропадает всякое желание смеяться над чужой мечтой в переплете.
ДК: Ваша жизнь поделена на географические отрезки: Европа, Америка, теперь снова Европа, но паспорт у вас американский. Вы продолжаете считать себя американцем? Не кажется ли вам, что у ваших романов есть американский акцент?
ВН: Я прожил девятнадцать лет в России, три года в Англии, шестнадцать — в Германии, четыре — во Франции, двадцать — в Америке, тринадцать — в Швейцарии. Самый протяженный отрезок времени приходится на Америку. Я американец.
ДК: Кто-то (впрочем, не без восторга) окрестил вас однажды «блистательным чудовищем». Не согласитесь прокомментировать? Много ли в вас чудовищного?
ВН: Рискну предположить, что вы эту цитату выдумали, но получилось убедительно. Среди определений слова «чудовище» в моем толковом словаре имеется и такое: «человек, владеющий сверхъестественным мастерством». Конечно, я полностью сознаю, что владею сверхъестественным мастерством. Однако сознаю и то, что владею им только в определенных сферах (слишком очевидных, чтобы перечислять); я также сознаю свою безнадежную беспомощность в других областях — во всем, что касается техники, финансов, музыки, предприимчивости, — это далеко не полный перечень. Эпитет «блистательное» в отношении чудовища излишен. Все знают, что у большинства чудовищ имеются блестящие придатки или глаза.
ДК: В том, какое внимание вы уделяете воспоминаниям и воспроизведению конкретных деталей из прошлого, ваши произведения напоминают мне романы Пруста. Вы видите сходство?
ВН: Никакого сходства не вижу. У Пруста вымышленный персонаж (в длинной сказке под названием «В поисках утраченного времени» его зовут Марсель) разделяет бергсоновскую концепцию времени и приходит в восторг, воскрешая прошлое в моменты его неожиданных столкновений с настоящим. Я не являюсь вымышленным персонажем своих воспоминаний, и мой метод — направленные лучи, пущенные с умыслом, а не случайные вспышки и высверки.
ДК: Вам сейчас далеко за семьдесят. Что вы чувствуете, оглядываясь назад? Удалось ли достичь всего или почти всего, о чем когда-то мечтали, или есть вершины, которые так и остались непокоренными?
ВН: Линия моей литературной судьбы с 1920 по 1940 год полностью соответствует той, какую я намечтал себе в девятнадцать. По-русски я написал именно те книги, которые хотел написать. Книги, написанные мной по-английски в последующие тридцать четыре года, редкий случай вознаграждения за старания, которые я приложил, сочиняя свои ранние вещи на родном языке. Если какие-то вершины и остались непокоренными, то их следует искать не в литературе, а в лепидоптерологии. В середине жизни (1940-48) я каждый день, включая воскресенья, проводил по много часов над решением таксономических головоломок в лабораториях двух крупнейших музеев. Со времени моей работы в Музее сравнительной зоологии в Гарварде я не притрагивался к микроскопу, зная, что стоит притронуться, и меня вновь с головой утянет в эту сияющую бездну. Вот почему я не завершил и, видимо, уже не завершу большую часть своих увлекательнейших исследований — манящих миражей моей юности вроде «Монографии евразийского и американского подвида махаона» или «Эупитеции мира». Впрочем, благодарность за иные наслаждения не позволяет мне испытывать и тени сожаления по этому поводу.
ДК: Вы по-прежнему страдаете бессонницей?
ВН: Недавно я начал делать перед сном пробежки. Изумительно! Час-другой легкой рысцы в сгущающихся сумерках по прибрежным аллеям бодрит и одновременно успокаивает. За вычетом двух-трех целующихся пар, расплетающих объятья, чтобы проводить меня взглядами, никому нет дела до одинокого бегуна. На мне теннисные шорты и толстый свитер, который обычно сбрасываю на исходе первого часа. Боюсь, я все это выдумал, но теперь вы знаете, на какие безумства могу пойти, лишь бы только избавиться от бессонницы. Безобидные средства перестали давать желаемый эффект, а варварские барбитураты я принимать отказываюсь. Теперь моя послеобеденная сиеста растянулась часа на три — ровно на столько же сократился мой ночной сон. По меньшей мере два добряка-незнакомца посоветовали мне выпивать на ночь немного теплого молока с ложечкой меда.
ДК: Какие из своих книг вы вспоминаете с наибольшим удовольствием? Кого из персонажей особенно любите?
ВН: О, конечно, «Дар» и «Лолиту», а также романы, написанные мной в шестидесятые и семидесятые. И еще все четыре тома моего перевода «Евгения Онегина». Я питаю чрезмерную привязанность к этим старым книгам. (Кстати, самая слабая из них, безусловно, «Смех в темноте»). Что же до персонажей, я не в состоянии любить их отдельно от замысла: на общем фоне фантазии и веселья они подобны мотылькам на крапчатом стволе дерева.
ДК: Будь у вас выбор, с каким языком вы предпочли бы родиться?
ВН: С русским.
На этой пронзительной ноте появился сам автор в сопровождении Веры. Те, кто знают Набоковых много лет, уверяют, что за последние годы они заметно состарились. Мне трудно это представить: оба выглядели моложе своего возраста и показались мне в отличной физической форме. Я, правда, не ожидал, что Набоков так сильно сутулится, но все равно в бермудах и гольфах он являл собой образец здоровья и живости — ходячая реклама целебности швейцарского воздуха и лечебных вод (в «Твердых суждениях» он уверяет, что по-прежнему способен совершать пешие прогулки по пятнадцать миль в день). Вера с белоснежной копной волос — она поседела в 25 лет — кажется и вовсе безвозрастной, словно уже тогда выменяла цвет волос на вечную молодость и теперь намерена до конца дней добиваться соблюдения всех пунктов той давней сделки. Один из соотечественников, знавший Набоковых в Париже в тридцатые годы, описывает Веру так: «бойкая, очень бойкая, с бездной обаяния». Она и сейчас такая.
В устном общении Набоков был столь же любезен, сколь был нелюбезен в письменном. Он предложил в качестве аперитива джин с тоником и изобразил одновременно удивление, шок и растерянность, услышав, что я предпочитаю местное швейцарское пиво «Фельдшлоссен», приятное, несмотря на кислинку.
— «Фельдшлоссен», — фыркнул он на весь бар, пребывавший, как и вся гостиница в мертвый сезон, в состоянии глубокой спячки. — Оставьте «Фельдшлоссен» полевым мышам! Попробуйте немецкое пиво.
— Может, он любит светлое, — вкрадчиво предположила Вера.
— Вопрос не в том, светлое или темное. Вопрос в том, хорошее или плохое, — возразил Набоков, переводя спор из области вкусовых пристрастий в область эстетических. После серии взаимных уступок мы сошлись на бесцветном бутылочном «Карлсберге», и разговор потек дальше. Набоков внес исправления в мой экземпляр «Смотри на арлекинов!», где на восьмой странице имелась опечатка, превратившая «законченного безумца» в «законного безумца» (она особенно раздражала Набокова своей неочевидностью), и с радостью принял мой подарок — томик «Майрона» Гора Видала. Последняя часть видаловской саги (где вместо Форсайтов действуют современные трансвеститы) только недавно поступила в продажу в США, и мне показалось, что книга либо поможет Набокову скоротать его знаменитую бессонницу, либо, если не придется по вкусу, подействует как снотворное. К тому же я знал, что у Видала есть квартира в Швейцарии и что хотя эти двое никогда не пересекались, они время от времени охотно обмениваются колкостями в адрес друг друга через общую знакомую. «Видал называет моего мужа Черным Лебедем Женевского озера, — сказала мне Вера. — Он такой остроумный, что не могу на него сердиться».
От Видала разговор перешел к Томасу Пинчону, и я напомнил Набокову, что в конце пятидесятых Пинчон слушал его курс в Корнельском университете. Мне было интересно, помнит ли профессор Набоков своего самого прославленного студента. Оказалось, что нет, в отличие от Веры, помогавшей ему с проверкой экзаменационных работ.
— Жена запомнила его из-за почерка, — сказал Набоков. — Почерк был прекрасный.
— Нет, — поправила мужа Вера. — Почерк был отвратительный: мешанина из строчных и печатных.
Он начинал читать «Радугу тяготения» — последний, самый большой и самый лучший роман Пинчона (в этом месте Набоков сделал страдальческое лицо), но ничего в нем не понял и отложил. Это признание показалось мне трогательным, учитывая, что оно исходило от человека, соорудившего «Аду» — грандиозный дворец метафор с дверями-призраками, спиралевидными коридорами и ловушками даже для наиболее посвященных.
Позднее, за ужином, в огромном обеденном зале гостиницы, где метрдотель и официанты кружили вокруг нашего столика, как эскадренные миноносцы вокруг флагманского фрегата, Набоковы сделались еще дружелюбнее. Набоков, сменивший гольфы и шерстяной жакет на серый костюм, серый свитер с треугольным вырезом и серый галстук (когда требовалось заглянуть в меню, на носу возникало пенсне), был попеременно то прекрасным остроумным рассказчиком, умилявшимся собственным утонченно-отточенным шуткам, то въедливым интервьюером, задававшим мне едва ли не больше вопросов, чем я ему.
Больше всего и его, и Веру интересовала жизнь в Америке, откуда они уехали в 1960-м, чтобы быть ближе к единственному сыну Дмитрию, как раз тогда начинавшему свою певческую карьеру в Италии. (Сейчас Дмитрию сорок один; он не женат и продолжает петь, а боготворящие его родители по-прежнему живут неподалеку. При росте метр девяносто восемь Дмитрий возвышается над пожилым отцом, как сторожевая башня, и обожает лыжи, быстроходные катера и гоночные машины; он перевел старые отцовские романы с русского на английский, и роман «Прозрачные вещи» с английского на итальянский). Набоковы обосновались в Монтре — городке, который всегда притягивал писателей, хотя мне по-прежнему непонятно почему. «Начнем с Шелли и Байрона — оба были здесь со своими подружками, — сказал мне Набоков. — Потом пошли русские. Где-то неподалеку Гоголь колотил тростью ящериц, поскольку в России из-за их голых хвостов ящериц считали родственницами черта. Ну а потом, конечно, здесь был Толстой».
Однако по-настоящему счастье улыбнулось Набоковым именно в Америке, подарившей им многое, включая безопасность и комфорт, которых они лишились в революционной России. Живя рядом с Корнельским университетом в Итаке, штат Нью-Йорк, они каждое лето отправлялись в путешествие по западным штатам и исколесили тысячи миль, охотясь на бабочек (в частности, голубянок, вызывающих у Набокова особенный трепет). В этих поездках по равнинам и прериям писалась «Лолита»: Вера была за рулем их «бьюика» образца 1952 года, а Набоков бесконечно заполнял своими каракулями библиотечные карточки размером 7×12 см, с которыми он никогда не расстается. (На «Аду», самый длинный его роман, ушло 2500 таких карточек). На самом деле, Набоков не раз высказывал сожаление, что они с Верой не переехали в США раньше, и оба наперебой защищают свою вторую родину от любых нападок, не уступая в этом самым заядлым республиканцам из числа тех, что носят значки с изображением американского флага на лацкане. «Немцы чаще всего правы, когда ненавидят Германию, — сказала Вера, еврейка по национальности. — Американцы всегда неправы, когда ненавидят Америку». В другой раз она посетовала на слишком ярую критику ЦРУ, чье участие в свержении правительства Альенде в Чили недавно вскрылось. «Почему Соединенные Штаты не должны противостоять правительству, с которым не согласны? — поинтересовалась она. — Коммунисты только этим и занимаются». Еще она сказала, что за крайне левые взгляды «Нью-Йоркского книжного обозрения» они с мужем решили переименовать это издание в «Варварский вестник».
— Вернетесь ли вы когда-нибудь в Америку? — спросил я ее мужа.
— Полагаю, что да, — ответил он. — Сперва мы приехали сюда по семейным обстоятельствам. А потом задержались. В Америке ведь так трудно найти жилье, которое бы не стоило безумных денег.
— Сомневаюсь, что вы найдете в Америке жилье, которое бы стоило таких безумных денег, как ваше нынешнее, — предположил я.
Мои слова не только явно удивили, но и весьма заинтересовали Набоковых. Бытует мнение, будто Набокову в его заоблачных высях деньги так же безразличны, как горе Просперо. «Набоков вне денег», — обронил недавно Норман Мейлер журналисту из Rolling Stone, словно это было настолько само собой разумеющимся и общеизвестным фактом, что и повторять-то неловко. И хотя реакция Набокова на абсолютное большинство вещей диаметрально противоположна тому, как бы реагировали на те же вещи его собратья по цеху, в вопросах финансов он такой же, как все. И к деньгам он небезразличен, в чем на собственном опыте имел возможность убедиться издатель G.P. Putnam’s Sons, еще недавно готовый полностью подписаться под словами Мейлера. Как только представилась возможность, Набоков перепродал свои книги и свою репутацию другому издательскому дому — McGraw-Hill. Родившись в баснословно богатой петербургской семье, он еще юношей унаследовал от дяди порядка двух миллионов долларов в пересчете на американские деньги, но потерял почти все с приходом к власти большевиков, и слишком долго нуждался, чтобы теперь позволить себе не считать каждый цент.
— Если вы все-таки когда-нибудь вернетесь в Америку, — продолжал я, — где собираетесь поселиться?
— В Калифорнии, — сказал он без тени сомнения. — Калифорния — один из моих любимейших штатов. Мне там все нравится: климат, флора, фауна (имею в виду чешуекрылых). И Мексика с Аляской под боком. На Аляске я, к сожалению, никогда не был. В плане бабочек это лучшее место на Земле.
— В какой части Калифорнии обоснуетесь?
— Меня любая устроит. Я люблю Лос-Анджелес, где мы жили, пока я писал сценарий «Лолиты». До приезда туда мне никогда не доводилось видеть жакаранду, тем более в период цветения, — на этих словах он повернулся к жене. — Помнишь, моя любовь? Там была целая улица, вдоль которой росли жакаранды.
И все же несмотря на жакаранду и Аляску с бабочками, я сомневаюсь, что они когда-нибудь вернутся в Америку, разве что ненадолго; у меня сложилось четкое впечатление, что за пятнадцать лет их отсутствия Америка для Набоковых превратилась в территорию риска — страну, где всюду стреляют. В поездках по западным штатам в бардачке «бьюика» у Веры всегда был припасен браунинг. Но выхватить его так же споро, как в те времена, она уже вряд ли будет способна. Они наперебой выясняли, где теперь в Америке безопасно, и в особенности, безопасно ли в излюбленных ими районах западных штатов. Когда под конец речь зашла о штате Колорадо, Набоков без тени иронии спросил, насколько страшно теперь в Колорадо-Спрингс: когда они там проезжали, это было такое красивое, такое спокойное, такое безопасное место.
За пятьдесят лет совместной жизни (в этом году они отмечают золотой юбилей) Набоковы превратили свой брак в произведение искусства, замысловатую конструкцию, подобную спенсеровой строфе, где гармонично сочетаются живость изложения и заданность формы. Пока Набоков, подобно Арахне, ткет бесконечное полотно своей прозы на миниатюрных карточках, Вера ведет все его дела, оговаривает условия с теми, кто ищет с ним встречи, и всячески ограждает от докучливой мелочной возни, которая обычно так мешает писателям. Эдмунд Уилсон находил, что в своем стремлении оградить мужа от любых повседневных дел Вера перегибает палку. Сборник его литературных эссе «На севере штата», где об этом упоминается, привел Набокова в ярость. Но Уилсон — исключение: большинство людей восхищается их союзом. Почти на всех набоковских книгах стоит скромное авторское посвящение: «Вере». И, похоже, именно она является прототипом последней идеальной жены рассказчика в «Смотри на арлекинов!» — сумеречном и во многом самом автобиографическом романе Набокова. «Они всегда были идеальной парой, — сказал мне один их знакомый, не являющийся поклонником набоковского таланта. — Такого понятия, как „интерес на стороне“ для них просто не существует».
Их манера вести разговор часто похожа (вернусь к сравнению со спенсеровой строфой) на катрены и терцеты английского сонета. Один начинает рассказ, другой его поправляет, или дополняет, или усиливает неожиданным поворотом, о котором первый то ли не подумал, то ли забыл. Например, я спросил Набокова, общался ли он с другим писателем-эмигрантом, Солженицыным, обосновавшимся по другую сторону Альп в Цюрихе. Да, ответил он, и очень по-дружески. «На бумаге, — вставила Вера. — Вы с ним не встречались». «Хм, — сказал Набоков, даже как будто смутившись, — но переписка была очень дружеской». «Он просто ответил любезностью на любезность», — уточнила она. В другой раз я спросил Набокова, читают ли его в Советском Союзе. «Еще как читают! — сказал он гордо. — Мои книги пачками провозят в Россию контрабандой. Там почему-то убеждены, что я русский писатель, которого Соединенные Штаты похитили и заставляют писать по-английски». На что Вера тихо добавила в качестве устной сноски: «Не воспринимайте это слишком серьезно». Наблюдая за тем, как они подают свои реплики, как реагируют на них, я подумал о хорошо сыгранном актерском дуэте: так в фильме «Жижи» Гермиона Гингольд поправляет Мориса Шевалье, говоря, что, когда они расставались, она была в голубом, а не в белом, и день был ясный, а не дождливый.
Одна из самых смешных набоковских историй была про него самого, и рассказывал он ее с большим смаком. Еще не будучи профессором в Корнельском университете Набоков получил приглашение прочитать лекцию в Дартмутском университете, который тоже подумывал его нанять. Все шло прекрасно. Знакомый, с чьей подачи Набоков получил приглашение, встретил их с Верой по приезде, перед лекцией устроил обед, пригласив влиятельное университетское начальство, после чего доставил всю честную компанию в аудиторию, в разных концах которой сидело ровно три слушателя. Тут выяснилось, что знакомый, сделавший все, чтобы их получше принять, забыл дать объявление о лекции. «Что ж, — сказал он, окинув аудиторию взглядом, — зато они очень равномерно расселись». Последнюю фразу Набоков произнес почти с упоением и добавил, выдержав паузу: «Но самое интересное произошло до лекции, за обедом, когда один из гостей пнул свою жену под столом». Вера, следуя его невидимому сигналу, подала свою реплику как будто экспромтом: «Не под столом, милый. А на глазах у всех. Это-то и было самое интересное». И повернувшись ко мне, добавила: «Она флиртовала с моим мужем, и ее мужу это не понравилось». Набоков утвердительно хмыкнул: «Они провели два года в Арктике, изучая повадки волков; конечно, она истосковалась по интеллектуальной беседе».
Набоков и сам не прочь поиграть в благодушную игру в возражения. Стоило Вере начать рассказывать свой собственный забавный случай про «четырех красоток», как Набоков ее перебил. «Нет, моя любовь, — снисходительно произнес он. — Эти четверо были не красотки, а красавцы. Мужчины в женской одежде. В этом вся соль».
После ужина мы вернулись в бар, где ранним вечером началась наша беседа. Теперь она продолжалась за бокалом граппы. Речь вновь зашла о писателях и их творчестве.
— Когда мы в последний раз виделись с моим добрым другом Эдмундом Уилсоном (он сидел там же, где вы, в том же кресле), я попросил его назвать имя лучшего писателя Америки, — начал Набоков. — Он назвал мне это имя: Джеймс Болдуин.
Набоков улыбнулся и откинулся в кресле с видом окружного прокурора, торжествующего победу после сокрушительной обвинительной речи. Болдуин явно не входил в число его любимых писателей.
— Уилсон был начитанным человеком, — сказал я. — Странно, что он так подставился.
— Он не был начитанным, — гнул свою линию прокурор-Набоков. — У него была масса пробелов в образовании. Он мог наткнуться на какой-нибудь третьесортный гоголевский рассказ и немедленно провозгласить его лучшим произведением русской литературы. В этом было даже что-то глубоко трогательное.
— А кто для вас лучший? Кто вас восхищает? — спросил я, перефразируя один из вопросов, отправленных ему заранее, от которого, как видно из его письменного ответа, Набоков предпочел уклониться.
— Эдмунд Уайт. Он написал «Забыть Елену». Восхитительный писатель. Еще я большой поклонник Джона Апдайка — Ап! Ап! Ап! Ап! Дай-ка. Бесконечно восхищаюсь Сэлинджером. У него есть изумительные вещицы. Он настоящий писатель. Кое-что есть у Трумена Капоте — «Хладнокровное убийство», например. Если не считать невозможной концовки — такое сюсюканье, такая фальшь. Но некоторые сцены написаны с большой страстью, и он их очень хорошо подает.
За вторым бокалом граппы Набоков бросил взгляд на часы и начал откланиваться.
— Бог ты мой, — сказал он. — Мне уже давно полагается быть в постели. Как скоро ночь минула!
Было десять минут одиннадцатого.