Когда меня, мои творения ругают, я страшно зол, раздражен, обижен, и разорвал бы того, кто говорит так.

Когда меня хвалят, моя мнительность толкает меня на вопрос – нет ли усмешки на лице хвалящего. Я затрудняюсь объяснить, как это. Отчасти я боюсь, «чтоб не сглазили», и мучаюсь от одной мысли, а такая мысль обязательно при похвале у меня появляется, достоин ли я ее, этой похвалы. Только похвала очень глупого человека может мне доставить удовольствие: я знаю, что он искренен и не смеется надо мной, я знаю, что он не завидует мне…

Почему так невозможно быть безразличным к людям и вообще живым существам? 

Руки-крылья, руки-ласты.  Я вспомнил свои сны, где я летал, гребя по воздуху своими широкими большими руками. Так появились эти руки-клешни. Таким был первый рисунок.

Для того, чтобы нарисовать паровоз, надо по крайней мере попасть под него.

Лицо из слоновой кости, нога, прилегающая, как ракушка, разветвленные ноги, встающие со дна как неизвестные гидры или столбы смерчевые из глянцевого песка – все это хорошо.

Представил, что в быстро бегущих белоствольных деревьях, в поворотах дороги и в зеленых холмах, в мелькающих одноликих быстрых лицах, из которых ни в ком и в каждом скрыта часть и отблеск любимой. Во всей стране, по всей ее ширине, с реками и садами, висящими осенними лохмотьями, можно искать без конца ту девушку, веселую, но скрытую, плачущую и неслышную, бегущую, но не видимую…

Я провожу восемь, десять или двенадцать часов, не успевая поесть и думая о фундусах, об окнах, об атласе, о холстах и люстрах, об Эрмлере о Фридрихе Марковиче, о режиссерах, об операторах, не имея возможности положить на все это с прибором.

Проработав 12 лет, делая огромные декорации, я не мог никак избавить маму от забот о базаре каждого дня, не мог избавить папу от крика детей под окном его конуры, залезавших прямо в это окно, и которых мы отгоняли с ним вместе, вспоминая медведицу, насланную пророком; мы жили в низкой тесной квартире и мама ходила в рваных туфлях, а у папы зимнее пальто было переделано десять лет назад.

Грузовики с голыми и замерзшими телами, наваленными на два метра выше бортов, и труп с выеденными ягодицами в парадной (о блокадном Ленинграде. – Esquire).

Пол подпрыгивал, когда в землю вбивалась вблизи бомба, и это казалось мне каким-то живым ударом, что-то вроде какого-то зачатия, – но что из этого могло родиться?

Утром я увидел лоточку (дочь. – Esquire), спящую раскрывшись, и облаял Розу (супруга. – Esquire)  всеми ругательствами, какие пришли… Затем я принес домой белый хлеб, пославши от злости к черту каких-то нищих, так как чувствую себя таким же. Тут я извинился перед Розой, кажется. В первый раз в Алма-Ате (в Казахстан семья Зальцмана попала в эвакуацию. – Esquire), так как на этот раз был совершенно не прав. 

Господь бог храпел, когда Иисуса распинали, к сожалению, его самого не прибили к дереву, я бы это с удовольствием сделал. Если это говно было богом, то какого черта он допускал все гадости, которые были с Иисусом, и даже возводил их так, чтоб они касались других, такого бога мало бить по харе, и если б я добрался до него, у нас был бы другой разговор; к сожалению, это не честный работник, а вонючий карманный вор, который не видит и не слышит.

Все окружающее движет чувства, бывшее уже не повторится. Знакомое всплывает в сознании несколько иное, измененное, и вызывает соответственно измененные представления вместо тех, которые сопутствовали ему.

Беспокойство во сне одно, а днем другое, днем чужое, а во сне мое.

Настоящее всегда нетерпимо.  Ну и черт с ним, мы еще успеем обратиться к нему, когда оно станет прошлым и когда мы уткнемся в стену, и нам ничего не останется, как обратиться назад.


Составила Ирина Утешева из личных дневников и сочинений

Иллюстратор Мария Дроздова

Поделиться: