Иэн Макьюэн «Мой фиолетовый надушенный роман»

Esquire.kz публикует рассказ Иэна Макьюэна «Мой фиолетовый надушенный роман».

Иэн Макьюэн

Вы должны были слышать о некогда знаменитом романисте Джослине Тарбете, но, подозреваю, память о нем стирается. Время безжалостно к репутациям. У вас его имя, возможно, ассоциируется с полузабытым скандалом и позором. Обо мне, когда-то малоизвестном романисте Паркере Спарроу, вы и не слышали, пока мое имя не связалось публично с его именем. Для немногих осведомленных наши имена накрепко соединены, как два конца двуручной пилы. Его возвышение совпало с моим погружением в безвестность, хотя и не было его причиной. А затем его падение стало моим земным триумфом. Не отрицаю, злодеяние имело место. Я украл жизнь и не намерен ее возвращать. Эти несколько страниц можете считать моей исповедью.

Чтобы она была полной, должен вернуться на сорок лет назад, к тому времени, когда наши жизни полностью и счастливо совмещались и были устремлены параллельно к одной цели. Мы учились в одном университете по одной и той же специальности — английская литература, — публиковали наши первые рассказы в студенческих журналах с такими названиями, как «Нож в твоем глазу». (Хотя бывают ли еще такие?) Мы были честолюбивы. Мы хотели стать писателями, знаменитыми писателями, даже великими писателями. Мы вместе проводили каникулы, читали рассказы друг друга и несколько раз пытались заинтересоваться гомоэротическими возможностями. Теперь я толстый и лысый, а тогда был с кудрями и стройным. Мне нравилось думать, что я похож на Шелли. Джослин был высокий мускулистый блондин — образец нацистского Übermensch. Но к политике совершенно равнодушен. А затея наша была просто богемным позерством. Мы думали, что это сделает нас интересными. А на самом деле вид чужого пениса был для нас отталкивающим. Мы мало что друг с другом делали, но с удовольствием давали людям понять, что все у нас всерьез.

Нашей литературной дружбе ничто из этого не мешало. Думаю, настоящего соперничества тогда между нами не было. Но, оглядываясь назад, сказал бы, что поначалу я его опережал. Я первым напечатался в настоящем, взрослом литературном журнале — «Норт Лондон ревю». В университете получил степень бакалавра с отличием первого класса, а Джослин — второго. Мы решили, что все это не имеет значения, так оно и оказалось. Мы уехали в Лондон и сняли по комнате в Брикстоне, в нескольких улицах друг от друга. Я напечатал второй рассказ и почувствовал облегчение, когда у него вышел первый. Мы продолжали регулярно встречаться, выпивали, читали друг друга и стали вращаться в приятно проторенных литературных кругах. И даже печатать рецензии в солидных изданиях начали почти одновременно.

Те два года после университета были апогеем нашей братской юности. Мы быстро росли. Оба работали над своими первыми романами, и в них было много общего: секс, неразбериха, апокалиптический душок, насилие, толика модного отчаяния и очень хорошие шутки обо всем, что может разладиться между молодым человеком и молодой женщиной. Мы были счастливы, и не было впереди препятствий.

Потом два появились. Джослин, не сказав мне, написал пьесу для телевидения. Такое, я считал тогда, ниже нашего достоинства. Мы служили в храме литературы. Телевидение было всего лишь развлечением, жвачкой для масс. Пьесу немедленно поставили с двумя знаменитыми актерами, и была она темпераментная и благородного направления — про бездомных и безработных, о чем я от Джослина никогда не слышал. Прошла с успехом; его заметили, о нем говорили. С интересом ждали его первого романа. Все это не имело бы значения, если бы я в это же время не познакомился с Арабеллой, английской розой, мягкой, щедрой, спокойной, забавной девушкой, на которой я женат до сих пор. До Арабеллы у меня была дюжина любовниц, но на ней все кончилось. С ней я получил все, что нужно было в смысле секса, дружбы, приключений и разнообразия. Сама по себе эта страсть не могла встать между Джослином и мной, между мной и моими амбициями. Арабелла была натурой широкой, неревнивой, отзывчивой, и Джослин ей сразу понравился.

А изменило все рождение ребенка, мальчика Мэтта — в день, когда ему исполнился год, мы с Арабеллой поженились. В Брикстонской комнате нам стало тесно. Мы переехали южнее, дальше в почтовые районы лондонского юго-запада, сначала в SW12, потом в SW17. Оттуда до вокзала Чаринг-Кросс было двадцать минут поездом, да еще до поезда двадцать пять минут ходьбы по пригороду. На гонорары мои мы жить не могли. Я устроился на полставки в местный колледж. Арабелла опять забеременела — она любила быть беременной. В колледже я перешел на полную ставку, и в это же время напечатали мой первый роман. Были похвалы; была умеренная ругань. Через полтора месяца вышел первый роман Джослина — мгновенный успех. Продавался он немногим лучше моего (в те времена тиражи мало значили), но имя Джослина уже звучало. Все соскучились по новому голосу, и Джослин Тарбер пел слаще меня.

Его внешность, рост («наци», конечно, неправильно — скажем, Брюс Чатвин с хмурой миной Мика Джаггера), быстрая череда интересных подруг, помятая спортивная машина MGA — все это подогревало его репутацию. Завидовал ли я? Не думаю.

Я был влюблен в троих — наши дети представлялись мне божественными существами. Все, что они говорили и делали, меня очаровывало, и Арабелла очаровывала по-прежнему. Вскоре она опять забеременела, и мы переехали на север в Ноттингем. Преподавание, семейные обязанности — второй роман я писал пять лет. Были похвалы, чуть больше, чем в прошлый раз; была ругань, чуть меньше, чем в прошлый раз. Прошлого раза никто, кроме меня, не помнил.

В это время у Джослина печатался третий роман. По первому уже сняли фильм с Джули Кристи. Он развелся; у него был старинный дом в Ноттинг-Хилле, много интервью на телевидении, много фотографий в популярных журналах. Он едко и смешно высказывался о премьер-министре. Он становился выразителем взглядов нашего поколения. Но вот что удивительно: дружба наша не ослабла. Конечно, она стала более отрывочной. Оба были заняты в своих мирах. Чтобы встретиться, нам надо было загодя полистать настольные календари. Иногда он приезжал повидаться со мной и с моими. (С четвертым ребенком мы перебрались еще дальше на север, в Дарем.) Но обычно я сам навещал его и его вторую жену Джолиет. Теперь они жили в большом викторианском доме в Хампстеде, прямо рядом с парком.

Мы выпивали, беседовали, гуляли в парке. Послушав нас, вы никогда бы не подумали, что он звезда, а моя литературная карьера чахнет. Он полагал, что мои мнения так же важны, как и его; он никогда не вел себя покровительственно. Даже помнил дни рождения моих детей. Меня селили в лучшую гостевую комнату. Джолиет была приветлива. Джослин приглашал друзей — все живые и симпатичные. Сам готовил прекрасное угощение. Мы с ним часто говорили, что мы «семья».

Но, конечно, были различия, которых мы оба не могли не замечать. Дом у меня в Дареме был славный, но затоптан детьми, людный и холодный в зимнее время. Ковер и кресла испорчены собакой и двумя кошками. Кухня вечно загромождена нестиранным бельем, потому что там стояла стиральная машина. Уродливую отделку из побуревшей сосны поменять или покрасить нам было некогда. В доме редко бывало больше одной бутылки вина. Дети радовали — но шумели и устраивали беспорядок. Жили мы на мою скромную зарплату и на то, что Арабелла прирабатывала в качестве сиделки.

Сбережений у нас не было, и почти не было хороших вещей. В доме трудно было найти место, чтобы почитать книгу. Да и книгу саму найти.

Так что нагрянуть на выходные к Джослину и Джолиет было отдыхом для души. Громадная библиотека, журнальные столики с последними книгами в твердых переплетах, просторы натертых дубовых полов, картины, ковры, рояль, пюпитр с нотами для скрипки, стопка полотенец в моей комнате, фантастический душ, взрослая тишина, объявшая дом, ощущение порядка и блеска, какие может обеспечить только ежедневная уборщица. Был сад с древней ивой, замшелая терраса, мощенная йоркширским камнем, широкая лужайка с высокой каменной оградой. И больше того: в доме царила атмосфера терпимости, любознательности, открытости новому и юмора. Как туда не поехать?

Наверное, я должен признаться: было одно темное пятнышко в моем отношении к нему, смутное недовольство, которого я никак не выражал. По правде, меня это не очень и беспокоило. За пятнадцать лет я написал четыре романа — подвиг, учитывая мою преподавательскую нагрузку, отцовские обязанности и тесноту. Все четыре больше не допечатывались. И издателя у меня уже не было. Моему старому другу я всегда посылал экземпляр с теплой надписью. Он благодарил меня, но ни разу не отозвался по существу. Уверен, что после Брикстона он ни одной моей строчки не прочел. Свои романы он тоже мне присылал — девять против моих четырех. В ответ на первые две или три я слал ему длинные одобрительные письма, потом решил, что ради равновесия в нашей дружбе буду вести себя, как он. О книгах друг друга мы больше не разговаривали и не писали — ну, и хорошо.

И вот вы находите нас на второй половине земного пути — пятидесятилетними или около. Джослин был национальным достоянием, а я… ну, сказать неудачником было бы неправильно. Все мои дети были пропущены через университет или находились в процессе; я еще прилично играл в теннис, брак мой после нескольких скрипов и скрежетов и двух взрывчатых кризисов держался, и ходили слухи, что в течение года меня сделают полным профессором. Я сочинял пятый роман, но дело двигалось не очень хорошо.

Теперь перехожу к сердцевине моего рассказа, решающему оттягу пилы. Было начало июля, и, проставив оценки за выпускные работы, я по обыкновению поехал из Дарема в Хампстед. Но в этот раз поездка была необычная. Завтра Джослин и Джолиет уезжали на неделю в Орвието, и мне предстояло присматривать за домом — кормить их кошку, поливать цветы и, пользуясь простором и тишиной, работать над бестолковыми пятьюдесятью восемью страницами моего романа.

Когда я приехал, Джослин бегал по делам, и встретила меня радушная Джолиет. Она была специалистом по рентгеновской кристаллографии в Империал-колледже, красивая, ухоженная женщина с теплым тихим голосом, сердечная в обращении. Мы пили чай в саду, обменивались новостями. И тогда, после паузы, нахмурясь для начала, словно перед заготовленным сообщением, она заговорила о Джослине — что у него не ладится работа. Он закончил последний черновик романа и удручен. Роман не оправдал его ожиданий — предполагалось, что это будет важная книга. Он несчастен. Думает, что не в состоянии улучшить роман. Но и уничтожить его не находит в себе сил. Вот она и предложила взять короткий отпуск и побродить по пыльным белым тропинкам вокруг Орвието. Ему нужно отдохнуть, оторваться от рукописи. Мы сидели под огромной ивой, и она рассказывала мне, в каком расстройстве давно уже пребывает Джослин. Она вызвалась прочесть роман, но он отказал ей — в общем, справедливо, потому что она никакой не литератор.

Когда она закончила, я бодро сказал:

— Уверен, он спасет книгу, если ненадолго оторвется.

На другое утро они уехали. Я накормил кошку, заварил себе второй кофе, потом разложил на столе в гостевой комнате свои листки. В громадном вылизанном доме стояла тишина. Но в мыслях я все время возвращался к Джослину. Странно было, что мой преуспевающий друг потерял веру в себя. Это меня занимало и даже немножко радовало. Через час, без всякой цели, я побрел к кабинету Джослина. Заперт. Так же, не имея ничего в виду, я пошел в хозяйскую спальню. Я помнил, где он в брикстонские времена прятал свою марихуану. Ключ нашелся быстро — в глубине ящика с носками.

Вы не поверите — но никакого плана у меня не было. Просто хотелось посмотреть. На его столе тихо гудела громоздкая электрическая пишущая машинка — Джослин забыл ее выключить. Как и многие писатели, он был консерватором в отношении печатной техники. Рукопись лежала тут же — аккуратная стопа, шестьсот листов — большая, но не огромная. Заглавие было «Смятение чувств», и под ним я увидел карандашное «пятый вариант» и дату прошлой недели.

Я сел в кресло моего старого друга и начал читать. Через два часа, в каком-то полусне, я сделал перерыв, вышел на десять минут в сад, потом решил вернуться к своему злосчастному творению. Но почему-то ноги понесли меня к столу Джослина. Поколебавшись, я сел. Я читал весь день с перерывом на ужин, читал допоздна, проснулся рано и к обеду закончил.

Роман был великолепен. Безусловно, лучший у него. Ничего лучше из современных романов я не читал. Толстовский по замаху, прустовский, джойсовский по методу. Там были радостные моменты и мгновения ужасного горя. Никогда еще проза его не текла так чудесно. Знание жизни, живописание Лондона, сам дух двадцатого века. Характеры главных персонажей поразили меня своей правдивостью, своей яркостью. Такое было чувство, что я сам знаю этих людей. Иногда они казались совсем близкими, слишком реальными. Завершение, страниц пятьдесят последних, было симфоническим в своем величественном неспешном развертывании, сдержанное, печальное, честное — я прослезился. Не только из-за горькой участи героев, но из-за великолепия замысла, понимания судьбы, любви, сожалений, сердечного сострадания хрупкой человеческой природе.

Я встал из-за стола. Я рассеянно смотрел, как прыгает туда и сюда по лужайке растрепанный дрозд в поисках червяка. Говорю это не в свое оправдание, но никаких планов не было у меня в голове. Я испытывал только опьянение от пережитого с книгой, глубокую благодарность, знакомую всем, кто любит литературу.

Говорю, у меня не было никакого плана, но я знал, что сделаю дальше. Я всего лишь осуществил то, о чем другие только подумали бы. Я двигался, как зомби, отстранившись от собственных действий. И еще сказал себе, что просто принимаю меры предосторожности, что скорее всего из моего предприятия ничего не выйдет. Эта формулировка была защитой, спасительной подушкой безопасности. Оглядываясь назад, спрашиваю себя, не послужила ли мне толчком история с подделками Ли Израэл, или «Если однажды зимней ночью путник» Итало Кальвино, или «Пьер Менар» Борхеса. Или эпизод из прочитанной сколько-то лет назад «Информации» Мартина Эмиса. Из надежного источника знаю, что у самого Эмиса этот эпизод родился за выпивкой в компании другого романиста (дай бог памяти), английского, но с шотландской фамилией.

Я слышал, друзья развлекались тем, что придумывали разные способы, при помощи которых один писатель может погубить жизнь другому. Но тут было другое. Это покажется неправдоподобным в свете дальнейшего, но в то утро у меня и в мыслях не было причинить Джослину вред. Думал я только о себе. Мне нужен был успех.

Я перенес всю пачку на кухню и засунул в пластиковый мешок. Взял такси и поехал на другой край Лондона — там, я знал, на глухой улочке есть копировальная мастерская. Вернувшись, положил оригинал на стол Джослина, запер кабинет, стер отпечатки моих пальцев с ключа и снова спрятал его в ящик с носками.

У себя в гостевой комнате я вынул из портфеля чистый блокнот — мне всегда дарят их на Рождество — и принялся за работу, серьезную работу. Я стал писать попутные заметки к только что прочитанному роману. Под первой поставил дату двухлетней давности. Несколько раз я нарочно отклонялся от темы, развивал идеи, не относившиеся к делу, но все время возвращался к центральному сюжету. Я быстро писал три дня — набрасывал сцены и заполнил два блокнота. Я придумал имена действующих лиц, поменял детали их прошлого, их окружение, черты их внешности. Даже ввел кое-какие побочные темы из моих прежних романов. Даже процитировал себя. Я подумал, не заменить ли Лондон Нью-Йорком. Но потом понял, что не смогу оживить ни один город так, как удалось Джослину. Я трудился усердно и почувствовал, что работа становится подлинно творческой. Ведь это, в конце концов, будет настолько же мой роман, насколько и его.

В оставшиеся дни я напечатал первые три главы. За несколько часов до приезда хозяев я оставил им записку, что вынужден срочно вернуться к себе на совещание экзаменаторов. Вы можете подумать, что я струсил, что побоялся посмотреть в лицо человеку, которого обокрал. Но дело не в этом. Я хотел уехать и продолжать работу. Уже было написано двадцать тысяч слов, и не терпелось гнать дальше.

Дома я честно сказал Арабелле, что поездка была чрезвычайно плодотворной. Я замыслил нечто важное. И хочу посвятить этому летний отпуск. Я работал над книгой весь остаток июля. К середине августа я напечатал первый черновик и сжег на костре в саду ксерокопию. На страницах сделал массу поправок, впечатал кое-какие заметки, и в начале сентября был готов новый вариант. Скажем прямо, это все еще был роман Джослина. Некоторых блестящих отрывков я почти не тронул. Но в романе было уже столько моего, что я испытывал гордость собственника. Я усыпал страницы следами моей индивидуальности. Даже вставил отсылку к моему первому роману — один из героев читает его на пляже.

Мой издатель в ходе одной из безжалостных «разгрузок» от «малоприбыльных» авторов «с глубоким сожалением» меня отпустил. Я был свободен от контракта. Я не стал публиковать роман в интернете, а обратился в старомодное издательство «Яркие книги» — из тех, что печатают авторов за их счет. Это был пугающе быстрый процесс. Через неделю я держал в руках готовую книгу «Она отказалась от танца». Обложка была фиолетовая с тисненым золотым заглавием, выполненным витиеватым рукописным шрифтом, а страницы слегка надушены. Я подписал один экземпляр и заказной бандеролью отправил моему дорогому другу. Я знал, что он его не прочтет.

Со всем этим я разделался к концу сентября, до начала занятий. Осенью, в свободное время, я посылал книгу друзьям, в книжные магазины, в газеты, всякий раз сопроводив оптимистической запиской. Я отдавал экземпляры в благотворительные магазины, чтобы книга хоть как-то расходилась по рукам. Я подсовывал ее на полки букинистических магазинов. Джослин сообщил мне по электронной почте, что отложил «Смятение чувств» и работает над новой книгой. Теперь оставалось только ждать — и надеяться.

Прошло два года. Я, как обычно, наезжал в Хампстед, и по обыкновению мы избегали говорить о своей работе. За это время я не получил ни одного отзыва на «Она отказалась от танца», если не считать жены. Роман потряс ее, она негодовала, потом пришла в ярость от того, что его не замечают. Сказала, что мой знаменитый друг должен что-то сделать, как-то помочь. Я спокойно ответил, что просить его мне не позволяет гордость. Приезжая в Лондон, я продолжал подкладывать «Танец» в букинистических лавках. К Рождеству разошлись по свету почти четыре сотни экземпляров.

Между моей книгой и выходом в свет «Смятения чувств» прошло три года. Как я и ожидал, друзья говорили Джослину, что это его лучший роман и он обязан его напечатать. Когда роман вышел, пресса, как я и ожидал, в экстазе разразилась сладкими руладами, словно стая певчих птиц. Я затаился, выжидая, когда запущенный мной процесс сам наберет ход. Но, поскольку мой надушенный роман никто не читал, ничего и произойти не могло. Я обязан был дать делу толчок. Я послал свое творение в простом конверте злому критику-сплетнику в лондонскую «Ивнинг Стандард». В записке без подписи, напечатанной шестнадцатым кеглем «Курьер», была одна фраза: «Не напоминает ли это Вам нашумевший роман прошлого месяца?».

Дальнейшее вам известно. Сюжет был идеальный. На мой дом и на дом Джослина обрушилась буря. Все компоненты, какие требовались. Презренный злодей; скромный герой. Национальное достояние полетело с пьедестала, цепляясь бесчестными пальцами за кассу; предан старый невезучий друг; целые куски скопированы, украден сам замысел и персонажи; виновному нечем оправдаться; друзьям теперь понятно, почему он медлил с публикацией; десятки тысяч экземпляров «Смятения чувств» сброшены магазинами, сданы в макулатуру. А старый друг? Великодушно отказывается осуждать, недоступен для интервьюеров, — и, конечно, явление гения, лучшая книга за много лет, современная классика, тихий человек, обожаемый студентами, отвергнутый издателем, книги не переиздаются. Затем свалка в погоне за правами, всеми правами — и на «Танец», и на прежние книги; агенты, аукционы, права на экранизацию, люди из киностудий. Потом премии — Букер, Уитбред, Медичи, «Кружок критиков», нескончаемый шумный банкет. Экземпляры «Яркой книги» идут по пять тысяч фунтов на «Амазоне». Затем, когда оседает пыль, а моя книга все еще «улетает с полок», вдумчивые статьи о природе литературной клептомании, подсознательное желание быть разоблаченным, случаи саморазрушения художника в зрелом возрасте.

В электронных письмах и телефонных разговорах с Джослином я был спокоен. В тоне моем звучала обида, но в словах не выражалась; просто желал прервать отношения, хотя бы на время. Когда Джослин сказал мне, как он в недоумении, я кашлянул, помолчал, а потом напомнил, что я посылал ему книгу. Иначе как это могло произойти?

В конце концов, я все же дал интервью — калифорнийскому журналу. Оно стало официальной версией, ее подхватила остальная пресса. Я ознакомил журналиста с моими записными книжками, издательскими письмами и записками с отказом, копиями моих сопроводительных записок издателям, которым я посылал фиолетовую книгу. Он увидел тесноту моего жилья; познакомился с веселой очаровательной женой и дружелюбными детьми. Он написал о моей преданности высокому искусству, о моем мирном нежелании критиковать старого друга, о перенесенном без жалоб унижении — печататься за свой счет, о заново открытых прошлых шедеврах — тот же случай, что с Джоном Уильямсом. По милости американского еженедельника я стал святым.

В моей частной жизни — как и ожидалось. Мы купили большой старый дом на краю деревни в трех милях от Дарема. По территории протекает величавая река. На моем шестидесятилетии присутствовали двое внуков. За год до этого я удостоился рыцарского звания. По-прежнему остаюсь святым, чрезвычайно богатым святым, и близок к тому, чтобы стать национальным достоянием. Мой шестой роман не так хорошо приняли критики, но расходился он с роллинговой скоростью. Думаю, что, может быть, перестану писать. Вряд ли кто-нибудь будет против.

А Джослин? Тоже ожидаемо. Ни один издатель к нему не прикоснется; читатели — тоже. Он продал дом, переехал в Брикстон, на наше старое пастбище, там, по его словам, ему комфортнее. Преподает литературное мастерство на вечерних курсах в Луишеме. Мне приятно, что Джолиет его поддерживает. И между нами нет трений. Мы по-прежнему близки. Я полностью простил его. Он часто приезжает к нам и всегда живет в лучшей гостевой комнате с видом на реку. Он любит удить там форель и ходит на веслах. Иногда с ним приезжает Джолиет. Им хорошо с нашими старыми университетскими друзьями, добрыми и терпимыми. Иногда он для всех нас стряпает. Думаю, он благодарен мне за то, что я даже намеком не попрекнул его чтением моей надушенной фиолетовой книжки.

Бывает, поздно вечером, когда мы сидим у камина (камин — громадный), выпиваем и ворошим этот странный эпизод — его несчастье, — Джослин излагает мне свою теорию, которую он уточнял все эти годы. Наши жизни, говорит он, всегда были тесно переплетены. Мы разговаривали обо всем тысячу раз, читали одни и те же книги, столько пережили вместе, столько было у нас общего, что каким-то странным образом наши мысли и воображение настолько сплавились, что в результате мы написали один и тот же (в общих чертах) роман.

Я приношу бутылку порядочного Помероля и снова наполняю бокалы. Это всего лишь теория, говорю я ему, но добрая теория, теория любви, в ней выражена самая суть нашей долгой и нерушимой дружбы. Мы семья.

Мы поднимаем бокалы.

Будем здоровы!